Николай Савченко. Короткая проза жизни. – Иваново: ЛИСТОС, 2013. – С. 7–12.
— …А почему тебе не нравится Красное море? — ты, не повернувшись, смотрела на воду.
В задумчивости твои серые, с чуть припухшими вверху веками и потому слегка «японские» глаза темнели. Мы сидели на высоком берегу речушки с прозрачной водой и стелющимися в ней светло-зелеными водорослями. Кругом не было ни души. Вдалеке жаркой дымкой дрожал и переливался город. Дождей ждали больше месяца. Чтобы добраться до речки, надо было от дачи спуститься в деревню по малоезжей глинистой дороге с раскидистыми лопухами и крапивой по обочинам, а около водоразборной колонки с несохнущей лужей свернуть направо. В проходе между заборами виднелся большой луг, который обрывался у воды. Кучка овец щипала желтую траву. Рядом стоял высокий сухой старик, опиравшийся на длинную сучковатую палку. Он с надеждой смотрел на заходящую от горизонта размазанную тучу. Мы поздоровались.
— С праздником! — ответил он. — Казанская сегодня. Новые соседи приехали, дом вот купили. Сто грамм налили. Вроде хорошие.
У старика был одинокий неухоженный вид. Баран покосился на нас исподлобья и сделал шаг навстречу. Ты спряталась мне за спину. Старик беззлобно сказал:
— Я тебе! — и поднял палку.
Баран принял безразличный вид и обиженно отвернулся.
— Дождь-то будет? — старик опять посмотрел в небо. Туча разлеталась в стороны и таяла, превращаясь над головой в легкую кисею. — А всё равно осенью всех порежу.
— Не жалко?
— Жалко — не жалко... Тяжело уже за ними ходить. Ноги болят.
Несмотря на жару, обут он был в обрезанные по щиколотку валенки. Я предложил сигарету.
— Бросил. Как жена умерла. Пока жива была, пилила, я по две пачки высаживал. Начальником цеха работал. На оружейном. А вот похоронил — как отрезало. Сорок лет прожили. День в день.
— А дети?
— Приезжают. И внуки тоже.
По тихой беспомощности в глазах стало понятно, что приезжают они не часто, что у них давно своя жизнь. Жизнь эта, конечно, неправильная, не такая, как была у него, но уже ничего не поделаешь, не исправишь, и надо мириться. Ты подёргала меня за футболку.
— Доброго здоровья, — попрощался старик и снова поднял голову к небу.
Мы пошли дальше.
— А бараны кусаются?
— Бодаются.
— А расскажи, как Мася их гонял.
— Ты же знаешь.
— Ну, расскажи ещё!
И пока мы собирали сухую тёмную землянику, я рассказывал тебе про собаку Масю.
…Он был эрдельтерьером чистых кровей по имени Линкольн и достался нам в четырёхмесячном возрасте, успев сменить по разным причинам несколько хозяев. Был он из-за этого крайне озлоблен, скалился, рычал и, появившись в квартире, первым делом нагадил посреди комнаты. Наверное, чтобы его вернули обратно. Следом он набросился на веник. Видно, от веника ему раньше доставалось. Прежде чем в его голове удалось разложить всё по местам, мы изрядно повозились, но и впоследствии трудное детство иной раз выкидывало с псом непредсказуемые фортели. Имя из родословной нами не использовалось из-за непомерной длины, а сокращение — «Линк», с двумя согласными подряд — не вдохновляло. Откуда появилась дворняжья кличка «Мася», уже не вспомнить. Пёс был выставочный! С чёрным чепраком, тёмно-рыжими подпалинами, с прямой, как доска, спиной, умной квадратной мордой и большим черным носом. Отличался он редкой выносливостью: переплывал за лодкой не узкую в наших местах Оку, без устали гонял по глубокому снегу, когда мы бегали на лыжах. В лучших традициях терьеров Мася был упрям и абсолютно бесстрашен. Лет до шести он самоутверждался в драках с кобелями любых пород, любого роста и веса. Он бился с овчарками, ротвейлерами, догами, ризеншнауцерами... Любовь к драке пружиной сидела в нём, а многочисленные победы требовали новых. Его приходилось вытаскивать из-под туш «кавказцев» и московских сторожевых, отдирая от их глоток. Хозяева крупных собак к началу драки относились к Масе снисходительно, но по мере её продолжения приходили в беспокойство. Наглая тварь, в половину меньшего веса, не думая сдаваться, подбиралась к глотке противника и начинала её сдавливать клыками. Клыки же у Маси были загляденье. Когда собак удавалось растащить, его короткий хвост, показатель настроения, задиристо торчал, в отличие от поджатого хвоста соперника. Обывательские заблуждения об исключительном уме и сообразительности дворняг селекция опровергала в этом псе. Кровь предков не позволяла ему таскать еду со стола и спать на хозяйской постели. Обращать внимание на кошек было ниже его достоинства.
— Тебя тогда ещё не было.
— А где я была? У мамочки?
Ну да! Твоей мамочке исполнилось тогда лет двенадцать...
— Наверное, где-то была. Мы все где-то были и потом будем.
— Где будем? На небе? Как бабушка Нина?
— Хорошо бы.
Твои глаза были серьёзны и смотрели внутрь, ты была молчалива, задумчива, такой я тебя ещё не видел. Тебе было чуть больше пяти. Два дня назад сделали операцию, вроде пустячную — детская грыжа, выписали через день, велели больше ходить, но тебя мучили не швы. Что-то другое, что ты встретила во время долгого наркоза. Для рассказа об этом тебе не хватало слов. Скоро это забудется, и лишь когда-то много позже всплывет секундным ощущением неясного, но хорошо знакомого, и сердце замрёт, не понимая, от какого звука или запаха родилось непонятное беспокойство.
— Ну, расскажи!
Тогда мы решили пройтись с собакой. Масе было года два, шёл он рядом, не слишком реагируя на мелкую деревенскую живность. В проходе между заборами я отстегнул поводок.
— Гуляй!
Это была ошибка! Пёс рванул вперёд и скрылся на лугу. Когда через минуту я его увидел вновь, он гнал по траве десяток блеющих овец. Моих «фу!» и «нельзя!» Мася не слышал, им владел инстинкт. Безошибочно определив вожака, он по-волчьи запрыгнул тому на спину, захватил зубами шерсть на загривке, и, верхом на очумевшем животном, поскакал в деревню. Овцы дисциплинированно мчались следом. Еле-еле я стащил пса у ворот дома, где истошно орала отара, а на крыльцо уже выскочил хозяин с двустволкой. Мася плевался овчиной и кашлял, пока я тянул его от греха подальше.
— Он хотел его убить?
— Нет, просто пугал.
Мне пришло в голову, что человек с ружьём на крыльце и нынешний старик — одно и то же лицо.
— А ты помнишь Масю?
Ты опять заглянула куда-то внутрь, сосредоточилась и вздохнула:
— Нет.
Конечно, нет, детская память коротка. Когда он умер, именно умер, тебе было чуть больше двух. Пёс прожил славную собачью жизнь, почти шестнадцать лет. Я сверил её с нашей и удивился, сколько событий она вместила.
— Представляешь, мы его взяли, когда твой папа закончил четвёртый класс.
— Папа был большой?
— Не очень. Но больше тебя.
Твой папа окончил школу, потом институт, пошёл работать, женился на твоей матери. Наконец, появилась ты, а дряхлый эрдель всё ещё был жив. Мася по-стариковски ворчал в ответ на ласку — свет был уже не мил, даже еда не доставляла удовольствия. Он ослеп, шоколадные глаза подёрнулись мутной поволокой, с трудом поднимался — отказывали задние лапы. Короткий купированный хвост понуро висел. Пёс оживлялся лишь когда в выходные привозили тебя. Большой нос продолжал угадывать сотни запахов — Мася начинал беспокоиться, как только вы входили в подъезд. Потом он рвался к тебе, норовя если не лизнуть, то хотя бы обнюхать.
— Однажды он тебя тяпнул. За ручку. Я думаю, случайно.
— Больно?
— Не очень.
— Я плакала?
— Да.
Я испугался за тебя, сгоряча его ударил, он сжался, дугой выгнув спину, задохнулся от обиды; мне стало его жалко. Может, он простил меня в своих собачьих кущах?
— Ты вообще плакса. Кукса и хныкса.
— Я не плакса!
— Твой папа не плакал.
— Никогда-никогда?
Мы стали собирать землянику.
— Очень редко. Он же мальчик. Ничего, плачь. Девочкам можно плакать.
Ты снимала ягоды губами прямо с моей ладони, как клювиком. Гусёнок. Нет, Гусичка! Ты же девочка, милая маленькая девочка с серыми смышлёными глазами. Когда в роддоме я впервые увидел твою мордашку, верхняя губка треугольничком выдавалась над нижней. Так ты стала для меня Гусичкой, сразу и навсегда любимой. Моя последняя любовь.
…Мы долго сидели у речки, ты не просилась в воду, знала, что купаться после операции нельзя. Прежде чем усесться, ты долго выясняла:
а) есть ли в траве жуки, которые кусаются;
б) пауки, которые, понятно, не кусаются, но всё равно страшные;
в) муравьи, они ещё как кусаются, особенно рыжие.
Я постелил свою футболку, ты успокоилась, и мы стали разговаривать. Ты рассказывала про детский сад
— Деда, слушай! Макар такой глупый! Представляешь, он нас будит на тихом часу. По-сто-ян-но! Воспитательница уходит, а он будит.
На другом берегу внезапно загрохотал поначалу невидимый поезд, ты вздрогнула и прижалась ко мне, пассажирский состав проскочил в просвете между деревьями, он мчался на юг.
— …А почему тебе не нравится Красное море?
На меня смотрели знакомые глаза, которые я знал с детства. Своего детства. Это были мамины глаза: тот же цвет, разрез и припухлость на внешних уголках верхних век. Сколько людей и поколений, смешавшихся в тебе, оставили свои чёрточки и частицы? Солнце светилось в выгоревших у висков волосах, лоб нахмурился.
— Кстати сказать... — ты часто начинала этим вступлением. — Кстати сказать, я хочу кушать. И пить.
— Забыл воды взять, старый дурак.
— Не говори так! — ты обиделась за меня. — Деда, ты не дурак!
— Хорошо, хорошо. Пойдем.
Тебе было больно, ты прикладывала ладошки к низу живота — швы тянуло.
— Иди на ручки!
И снова ты посмотрела по-взрослому серьёзно и, как взрослая, рассудила:
— Не надо, я тяжёлая. Я дойду. Правда, я дойду.
Я взял тебя на руки лишь на задворках деревни — по краям тропинки стеной стояла крапива выше твоего роста, ты обхватила меня за шею, было совсем не тяжело.
— А какое у нас кушанье?
— Окрошка.
Мы остановились у колонки, вода была ледяной, я вымыл твою мордашку в пыльных земляничных разводах.
— Не пей. Горло заболит.
— А квасу дашь?
В тенистой беседке, увитой виноградом, мы ели окрошку, ты просила добавить то сметаны, то кваса, потом твои глазки «поплыли». «Ходили по дорогам дремота и зевота». Спать. Я уложил тебя в доме, в открытом окне покачивалась яблоня, дул невесомый ветерок, прогоняя духоту.
— Котика-котка!
Да, традицию нарушать нельзя.
– Котя, Котенька, Коток,
Котя серенький лобок.
Приди, Котя, ночевать,
Нашу Гусичку качать.
Не открывая глаз под чёрными ресницами, так они были ещё более «японскими», ты потребовала:
— Черепашку!
«Черепашка» — большой палец моей руки. Ты зажала его в кулачке и прерывисто вздохнула; я погладил тебя по щеке, по впадинке переносицы. Ты улыбнулась, ты знала, что это — «моё любимое местечко». Я смотрел, как ты засыпаешь, и не знал, что обычный воскресный день останется во мне крошечным осколочком счастья. Что, вспоминая о нём, я буду до слёз жалеть о его невозвратности. Кулачок тихо разжался, дыхание стало ровным. Я уже собрался уйти, когда открылись серые сонные глаза:
— Дед, ты забыл... ты не сказал... Красное море...
— Потом. Спи.
А ты уже спала.
Декабрь 2007 г.