Андрей Ушаков. Да не судимы будете... Избранные повести и рассказы. — Иваново: ЛИСТОС, 2012. — С. 4–65.
1
Солнце обреченно садилось за горизонт. Багровое от натуги, оно еще сопротивлялось, но приговор был вынесен: день — хорош ли, плох ли он был — должен умереть.
Итак, Ким выстрелил первым и остался жив. Но, оказывается, если бутерброду и случается упасть маслом вверх, то затем только, чтоб на него кто-нибудь наступил. Или сел.
Сел Ким.
На два года.
На те самые два года, которые запросил вдруг прокурор после своей обвинительной речи, целиком показавшей невиновность Кима.
— Ничего, Оля, я-то свои два года отсижу, — сказал Ким жене после вынесения приговора. — Я свои два года отсижу, а вот у них совесть уже никогда не будет чистой.
Говоря «у них», Ким думал о тех, кто на второй день суда подменил председательствующую Рагнеду Андреевну на выловленную в мутной воде чертову бабушку, до ломоты в глазах похожую на судью вчерашнюю, — на ту, которая задавала потерпевшему каверзные вопросы и ловила его на беспомощной лжи ответов. Сегодня, на второй день суда, уже не было ни каверзных для «потерпевшего» вопросов, ни логики, ни даже сколько-нибудь приличной игры в суд. Дурно написанный сценарий не нравился даже Рагнеде Андреевне, и она нервно постукивала кисточкой своего хвоста, похожей на помазок для бритья, по ножке стула: видимо, понятие совесть не чуждо и чертовым бабушкам.
Свое раздражение Рагнеда Андреевна выплеснула на Кима:
— Пусть поучится там жить, — почти с ненавистью прокомментировала она решение суда. Сама-то чертова бабушка жить, понятно, умела: когда отец убитого распахнул было перед ней дверцу своей черной «Волги», она вежливо откланялась, и прокурор — не вполне еще наученный жизни — остался. Один в машине с родителями убитого.
Иссуетившийся отец, садясь за руль, обронил свою папаху в грязный подтаявший снег — январское солнце хорошо потрудилось в тот день. Но Ким не очень-то поверил этой символике: отныне он во многом разуверился, и только часто повторял потом фразу:
— Ничего, я свои два года отсижу, но у них совесть уже никогда не будет чистой.
***
Нет! Не могу так: меня не удовлетворяет гибель Кима — моего героя. Непременно нужно воскресение. Комкаю очередной лист бумаги, почти чистый, и бездарно ретируюсь на кухню.
«Газ подавать на огонь» — почти всякий раз вспоминаю заповедь, когда подхожу к плите.
В том-то, видно, и дело: непременно «газ — на огонь». А огня нет, ни искорки, и мой герой, бесталанно брошенный на произвол судьбы, должен погибнуть под ворохом черновиков и заметок, задушенный «благоприобретенным» цинизмом.
Тьфу ты, а кофе-то кончился, и теперь придется тащиться в магазин, стоять в очереди, и… И я ловлю себя на том, что рад возможности сбежать подальше от своего письменного стола.
Магазин наш, невесело шутят постоянные покупатели, работает без продавца. То есть организовано-то все по старинке: громоздкие прилавки-витрины, забаррикадированные пряниками царской чеканки, мылом и папиросами «Герцеговина-Флор». А в амбразурах — весы с разнокалиберными гирями и продавцы в накрахмаленных касках; но продавцы — плохие воители и часто покидают свои баррикады, точно так же, как я сейчас дезертировал от письменного стола, якобы затем, чтоб купить кофе и глотнуть немного свежего воздуха.
— Кофе, пожалуйста.
Продавщица долго разглядывает чек, думая еще о чем-то своем, переспрашивает:
— Четыре рубля — это за кофе у вас? Двести граммов?
— Да, — я тоже думаю о своем, и потому меня не раздражает эта нерасторопная маленькая женщина в белом маскхалате продавца. Она могла бы не появляться еще минут пять, десять, и еще несколько, и могла бы еще дольше озадаченно смотреть сквозь чек, сквозь отпечатанную на нем цифру «4» и следующие за нею два крестика-нолика… Таков их смысл: крестики — символы ноликов.
— Ой, бумажку-то маловату взяла, — искренне сетует женщина, и за искренность я освобождаю ее от обязанности пересыпать темно-коричневые зерна в другой пакет.
— Ничего, — говорю я.
— Вам недалеко идти? — спрашивает она с надеждой.
— Да, недалеко, — согласно киваю. И мог бы добавить: — Но мне, возможно, придется отбиваться сумкой от собак, и тогда зерна наверняка рассыплются… — Но я не добавляю, чтобы скорее освободить ее от себя и чтоб самому скорее освободиться от этой экипированный в белый халат женщины, покорно несущей свой маленький крестик продавца; нет, не покорно: она, я знаю, часто и надолго покидает место за прилавком — маленький бунт маленькой женщины — сие человек.
Она тщательно — не напоказ, добросовестно — упаковывает:
— Пожалуйста.
— Спасибо, — и я снова под открытым небом, особенно высоким здесь, над низкорослыми частными домами нашего поселка, отсеченного от города железным полотном. Всякий раз, когда я перехожу эту границу, исчерканную рельсами, и вижу приближающийся состав, я ловлю себя на том, что ускоряю шаг, хоть и иду по перекидному мосту, иду высоко над железнодорожными путями, и даже тень моя не может угодить под колеса.
— Подождите… подождите, — вдруг выходит наперерез пожилая женщина. Седые редкие волосы растрепаны. Линялая кофтенка неопределенного цвета — не то бывшая зеленая, не то бывшая голубая, — а под ней еще одна: не то в ноликах-горошках, не то в крестиках-цветочках. — Пойдемте… помогите, — говорит она, — у меня там сын… пьяный… убивать хочет… — из ее сбивчивых слов получается, будто она просит помочь кого-то убить…
На другой стороне улицы, за распахнутой настежь калиткой, видны три фигуры, стоящие друг против друга пьяным враждебным кольцом. Арифметика простая: трое — это двое против одного. Вмешаюсь — или уравняю силы, или — как в крестиках-ноликах: трое на одной прямой — выигрыш.
— Пойдемте, — заглядывает в глаза, тянет за рукав женщина. Слабо, без веры. Да будет каждому по вере его.
— Нет уж, — делаю я шаг в сторону, — я в такие игры больше не играю, — и сам удивляюсь своему спокойствию, с каким, будто конфетный фантик перешагнул, сделал следующий шаг.
Прежде чем вмешаться, нужно рассудить, кто прав. А мне ли судить, судимому? Да и нет там правых, и потому незачем рассыпать там, при дороге, на каменистую почву, драгоценные кофейные зерна, завернутые в слишком маленький лоскуток бумаги.
И только дома, выпив чашку вожделенного кофе и снова усевшись за письменный стол, вспомнил, что даже не оглянулся более на неоконченную партию крестиков-ноликов. Вспомнил и, прикурив сигарету, поджег в пепельнице скомканный лист бумаги. Обласканный пламенем, он обратился в черную розу. Мертвую.
Мертвую. А мне непременно нужно воскресение. Воскресение моего героя. Потому что только вместе с ним могу воскреснуть сам. Потому что вместе шли по гулким тюремным коридорам, и нам обоим они казались, несмотря на толщину и крепость стен, экзотической декорацией. И мы вместе убедились вдруг, что это вовсе не театральный реквизит, когда из камеры-приемника («нулевки», как ее называют) нас после первой ночи в тюрьме и после первого там завтрака привели в душ.
***
Всю одежду надо было сдать в вырубленное в стене окно, предварительно повесив ее зачем-то на металлическое кольцо. Дебелый сержант, приведший нас в баню, не объяснил, разумеется, зачем. Скомандовал только:
— Быстро раздеваться! Шмотки на кольца!
— Стричься будешь? — спросил кто-то Кима.
— А что — не обязательно? Подожду тогда, — сказал Ким. Он все еще надеялся, что вот-вот войдет скорым шагом некто в потертой замшевой куртке, протестующе щелкая пальцами: — Стоп! Стоп! — скажет он всем. — Никуда не годиться! Последнюю сцену — с начала! — и примется давать указания каждому из актеров…
По периметру душевой камеры, слишком просторной для семи человек из нулевки, стояли каменные скамьи. Под потолком — труба, образующая незамкнутый прямоугольник. От нее — короткие отростки с лейками. Вентилей не было: температура и напор воды регулировались кем-то за толстой каменной стеной.
Ким вяло, без охоты встал под едва теплый несильный душ. Жить-то не хотелось, какое уж мыться. К тому же, за темно-коричневым, почти черным кубиком мыла надо было шагнуть к скамье, выйти в зябкую пустоту.
***
Если не можешь найти такую работу, которая была бы для тебя праздником, найди хотя бы такую, чтоб не казалась каторгой, — говорил я, когда меня спрашивали, почему я работаю инкассатором.
Некоторые, поболтав о романтике, возражали, что инкассатор — это все же несерьезно, да и не профессия, мол, вовсе — так, мальчишество.
— Деньги платят, а не профессия? — усмехался я и, конечно, молчал о том, что любая работа — профессия, если выполнять ее честно. Или иногда шутил: — Профессионализм инкассатора заключается в умении выходить сухим из воды.
Но чтоб выйти из воды — сухим ли, нет ли — надо как минимум прежде войти в нее. Об этом я как-то не задумывался. И честность моя была половинчатой.
Просил, к примеру, начальник отдела отработать за сборщика, явившегося «с угару», и я «входил в положение» — кому ж работать? И работал за двоих, возя с собой провинившегося вместо старшего. Опасный балласт. А ведь куда проще и честнее — отказаться. Так нет же: тешил самолюбие — доверяют.
Впрочем, беда была не только в этом.
Или даже совсем не в этом. В чем?..
В тот злополучный день мы работали вчетвером, с охраной. В охране был… Как же его звали? Помню только прозвище — Дубинин. То есть нет, Дубинин был назначен сборщиком, а в охрану — Герка. Но я не возражал, когда они поменялись обязанностями и «бегал» Герка.
Оба они пришли на работу с похмелья, и в перерыве между первым и вторым заездами втихаря поправлялись бутылкой красного.
А через два с половиной часа…
— Серега, Серега! — всполошился Шаяхметов, наш шофер, — посмотри, там не Герка дерется?
В сумерках вестибюля, на фоне освещенной двери курилки мелькали фигуры, одна — в зеленой форменной рубашке. Герка!
Я не послал туда Дубинина. Не потому, что он был с похмелья, но потому, что был Дубинин — балласт, на который никогда нельзя положиться. Мой выход из машины — нарушение инструкции, но тогда я не думал об этом: мне и раньше случалось выходить за кого-то.
Дверь в кафе была заперта! Я барабанил в нее рукояткой пистолета, и кто-то из зевак заметил:
— Так вот им зачем пушка-то нужна.
Не открывали долго. Я уже примерился высадить стекло, когда мелькнуло, наконец, перепуганное лицо Ирины — кассира, сдававшего выручку.
В вестибюле никого не было. Герку я встретил у входа в курилку.
— Вот и все… Вот и все… — потерянно говорил он.
— Что? Что все?!
— Вот и нет пистолета, — кажется, так он сказал.
У двери стоял какой-то парень. Крепкий, но, видно сразу, не очень-то решительный. «Кто он? Посторонний — прочь его, от греха подальше. А если из тех, нападавших? Все равно в сторону — заботой меньше…»
— Ушел! Быстро! — скомандовал ему.
Не дожидаясь, пока до него, хмельного, дойдет сказанное, силком выдернул из прохода.
Герка вошел в курилку первым. Парень, вдруг спохватившись, завозмущался: «Почему это?», но Шаяхметов убедительно щелкнул затвором пистолета — парень отступил. «Какого черта выскочил?» — подумал я про Шаяхметова, но ничего не сказал ему: теперь, то есть против вооружившихся, его поддержка могла оказаться кстати.
В курилке, сразу направо, еще дверь — вход в туалет. Прислонясь к косяку, в дверном проеме, едва не весь его загораживая, лицом ко мне детина, молодой и огромный — этого запросто не вышвырнешь. За его спиной, метрах в полутора, не больше, — пижонистый лохматик, смуглый и черноволосый. Он далеко не так здоров, как его приятель, но в руках у него Геркин пистолет. Не думаю, чтоб приятель был большим докой в рукопашной — хоть и с гонором он, но так себе, щен бульварный. Но не достать его, выкормыша.
— Верните пистолет, — сказал я, обращаясь к обоим. Первое, что пришло на ум. И…
Ах, как театрален был этот жест. Двумя руками он направлял на меня пистолет. Сколько щенячьего лоску в движении левой, передергивающей затворную раму. Этот подонок, насмотревшийся вестернов, так бы и стрелял — с двух рук (это в двух-то метрах)… Но бутерброд упал маслом вверх: успеть! успеть! успеть! — три выстрела. Моих выстрела.
Когда дым рассеялся — или растаяла темь в глазах? — двое лежали на клетчатом кафельном полу, и чей-то голос сказал в пустоте: «Говорил же я вам, что они будут стрелять».
Герка рассказал потом: когда он возвращался в машину, в вестибюле на него навалились вдруг не то двое, не то трое парней. Затащили в курилку и разоружили. Стукнули два-три раза о батарею головой и вышвырнули вон.
Кобура Геркиного пистолета была порвана, но все твердили, что Герка сам ввязался в драку, сам угрожал пистолетом. Твердили так, будто сговорились. Впрочем, почему «будто»?..
На следующий же день, узнал я от Зои Аркадьевны Флюгерман, происшествие обсуждалось в обкоме партии. Взрослые дяди разыграли партейку в крестики-нолики — и моя участь была решена: «Виновен», — решили они. Виновен, ибо сказано «Не убий».
Пижон умер той же ночью. Его долговязый приятель через неделю выписался из больницы. А для меня наступила студеная пора недоверия и отчуждения. Полоса отчуждения то росла от размера близкой к телу исподней рубахи до величины панельной хаты-многоэтажки, всегда почему-то крайней: никто не захотел идти наперекор дилетантской категоричности ноликов, возомнивших себя крестиками. Но из какого-то ложного патриотизма, воспитанного вместе с неверным представлением о чести, я продолжал удерживать своими плечами огромный чан с дерьмом, готовый вот-вот опрокинуться и обнаружить вдруг, что такое наша контора Госбанка и царящие в ней порядки.
— Тебе-то что, — сказала накануне суда Зоя Аркадьевна Флюгерман, начальник горуправления, — два года — и все, а мне вот выговор влепили…
Я и тут смолчал. Она была права: мне-то что — я свои два года отсижу, а у нее…
***
…Температура и напор воды регулировались где-то за пределами душевой камеры. Вода лилась едва теплая, и выходить из ее вялого конуса не хотелось — Киму и без того было зябко последние пять с лишним месяцев. Что поделаешь — никто не хотел расстаться с исподней рубахой своей, не говоря об избе-пятистенке, которую можно было бы раскатать по бревнышку, чтоб развести костер, большой и горячий. Одна только Ольга пыталась согреть Кима, хотя и сама насквозь продрогла за эти последние месяцы.
Когда поздней осенью Кима «в связи с утратой доверия» уволили из банка и он некоторое время был нетрудоустроенным, он, если успевал с очередного допроса, встречал Ольгу с работы, и они вместе шли домой. Шли или ехали на трамвае, если ветер, как всегда встречный, был уж очень холоден и силен. В переполненном трамвае они стояли лицом друг к другу, и Ким, с каждым днем все неохотнее, пересказывал новости. Потом, словно убаюканные покачиванием трамвая, Ким и Ольга молчали, и ему было тепло от холода ее коленок. Украдкой он отогревал как мог закоченевшие Ольгины губы, а она мягко отстранялась и исподтишка оглядывалась — не видел ли кто.
Только раз Ольга позволила поцеловать себя на людях: когда приговор был вынесен и за спиной Кима уже стоял конвой. Она не только не отстранилась, но и ответила на поцелуй, и потому Ким понял, что прощаются они надолго. Горячая волна охватила его — Ольга дарила свое тепло на два года вперед.
И теперь самое главное здесь — не растерять это тепло, сохранить и вернуть сторицею.
Ким почему-то посмотрел вверх, и в лицо вдруг ударили тугие жгучие струи, и он был рад стоять и плакать, подняв лицо навстречу горячему потоку.
2
|
В тот день Кима перевели в другую камеру.
Его и еще четверых заключенных долго водили по длинным путаным коридорам, и Киму начало казаться, что конвоиры заблудились. Он считал повороты, шаги, этажи, но в конце концов сбился. Да и какой прок считать…
Киму хотелось попасть в одну камеру хоть с кем-нибудь из тех, с кем был в нулевке, но всякий раз, разомкнув железные челюсти очередного каменного зева, сержант называл лишь одну фамилию, и поэтому под конец экскурсии, продемонстрировавшей надежность каменного кишечника, Ким остался один. И один шагнул в свою камеру.
Ким не слышал, как за ним захлопнулась дверь и как лязгнули запоры. Захлопнулась и захлопнулась — звук остался там, в гулком коридоре без сквозняков. Но Ким ясно ощутил, что на одну коварную дверь стал дальше от свободы — от воли, как здесь было принято говорить. От Ольги и от Наташки.
— Здравия желаю, — сказал Ким всем тридцати обратившим на него взгляды. Из-за волнения и долгого молчания голос его был хрипловат, но говорил Ким громко, и хрипотца эта сошла за развязность уверенного в себе человека, знающего себе и другим цену.
— Здорово. Заходи. Наше вам, — ответила камера на разные голоса. Звуки эти оказались привычными — точно такими же, какие остались там, на воле.
— Статья какая? — спросил кто-то, Ким не успел заметить кто.
— Сто пятая, — ответил он громко, всем, и опять оказалось впору — ведь это все и спрашивали.
— Сто пятая? — переглянулись. — Это чего? — наморщили лбы, напрягая память. — Убийство? — догадался кто-то. — По неосторожности что ли?
— Убийство при превышении мер необходимой обороны, — зло и устало процитировал Ким. Громко и по-прежнему хрипло, с сарказмом.
Любопытство камеры возросло — не часто встретишь убийцу на общем режиме. А когда выяснилось, что Ким — бывший инкассатор, вопросы посыпались гроздьями.
— Дайте человеку закурить, — спохватился кто-то на верхних нарах, когда общая картина была выяснена и начались вопросы детальные. — Ты куришь? Эй, волки́!.. — но понукать не нужно было: и без того уже чуть не каждый протягивал Киму свой кисет или сигареты.
Странное дело: там, на воле, Ким, искренне пытаясь помочь следствию, говорил только правду — и ему не поверили, не пожелали поверить; а тут, где его принимают чуть не за мента, за врага должны бы считать…
— Что, волки́, даже сигареты нашлись? — по-доброму съехидничал голос на верхних нарах. — Бери больше, парень… Тебя как зовут-то?
***
Со мной все было иначе.
В душевой камере я едва успел различить слезы на лице своем, горячие среди горячих вдруг струй. И потому, наверное, потом, в 125-й камере, все тоже было несколько иначе: если доброе отношение к Киму как бы разумелось само собой, то мне досталось ценою некоторого притворства.
***
Скоро принесли ужин. Ким есть отказался. Не в знак протеста — просто не мог, не хотел. Он сидел и курил. И, наверное, ждал, когда с ним снова будут говорить. Именно говорить, а не задавать вопросы, как старший следователь Фотий Филатович.
В начале их знакомства Ким думал, что Фотий Филатович — значительный, как памятник правосудию, — редко встает со своего стула из страха обнаружить свой маленький рост и потерять значительность. Но потом Ким понял: гражданин старший следователь боялся, что стул его, с торчащей из-под протершегося гобелена ватой, займет вдруг законный хозяин. А ему много пришлось попотеть, Фотию-Потию, чтоб расположиться в этом кабинете; слишком много, чтоб просто так, разминки ног ради, подняться со стула да больше и не сесть на него. И уж потом, когда Потий Филатович почти разучился ходить, тогда и ноги его стали за ненужностию короче, соответственно убавив рост.
Дело Кима, сославшись на занятость следователя районной прокуратуры, Потию Филатовичу передали почти через три месяца после происшествия. Ким был тогда в отъезде, а когда вернулся, его дожидалась повестка к новому — областному — следователю.
— Кто тебе разрешил уезжать?! — швырнул Потий Филатович пробный камень, едва Ким переступил порог его кабинета.
— А никто и не запрещал, — миролюбиво пожал Ким плечами. Точнее — сделал вид, что пожимает плечами, а сам чуть уклонился в сторону: камень просвистел у самого виска, но не тронул и волоса. «Замашки, однако, — успел подумать Ким, — не следователь, а разбойник с большой дороги».
— Да? — теперь тихо сказал следователь и чуть потупил глаза, не то устыдившись своего рыка, не то отыскивая взглядом булыжник покрупнее.
— Садись, — извлек Потий Пират другой камень — маленький и гладкий: такой легко спрятать и ударить им, когда собеседник этого не ожидает. И стал расспрашивать Кима о работе, учебе, семье. Ну, прямо-таки не допрос, а беседа двух приятелей, не видевшихся тысячи две лет, то есть с тех самых пор, когда толпа, науськанная фарисеями, рекла: «Если ты отпустишь Его, ты не друг кесарю».
И теперь было то же. С той лишь разницею, что две тысячи лет назад кесарь не баловался игрою в крестики-нолики и не погонял прокурора телефонными звонками, как нынешний «удельный кесарь», возомнивший себя — и только себя! — умом, честью и совестью эпохи. Кесарев ум настолько проникся горем родителей, потерявших сына, что перестал быть честным — и телефонные трезвоны дробили и дробили компетентный мемориал законности.
Киму давно было ясно, что парень, которого он выгнал, был третьим нападавшим. Но обстоятельство сие и «подранком», и самим третьим упорно отрицалось, как, впрочем, и нападение.
Потий Пират, взнузданный телефонным трезвоном, был на стороне истинных преступников и все пытался доказать, что драка была спровоцирована Геркой.
— Если бы Герка сам ввязался в драку, и к тому же только с двоими, то им ой как не поздоровилось бы, даже если бы они с ним в конце концов и справились, — возразил Ким на очной ставке и предложил Потию поднять из архива дело полуторагодовалой давности о хулиганском нападении на киоскершу двух дзюдоистов-разрядников. Герка, случившийся рядом, управился тогда с обоими за шесть секунд, и сердцебольная старушка из толпы зевак ругала его нехристем и фашистом, пока он, в ожидании милиции, удерживал своих крестников в луже талой воды.
— Что же он, если такой шустрый, нас троих, не разрядников, «за шесть секунд» не раскидал? — вырвалось у подранка.
Потий Пират, занятый любованием своих камешков за пазухой, не заметил, разумеется, этого «троих». Но меры принял: очных ставок более не устраивал.
***
— Вранье! — бросил, перечитав, исписанные страницы. — Сие словоблудие — мое, автора, а Ким не называл тогда следователя Потием Пиратом.
Вчера, уже засыпая, подумал о новой метаморфозе имени Фотия Филатовича: Герка за то, что следователь частенько пытался взять его на понт, перекрестил Фотия-Потия в Понтия, а Наташка, дочь Кима, не умея выговорить «р»…
Но довольно: все это вранье: тогда Ким не называл так следователя.
Но, может быть, мог назвать?
Делая вид, будто думаю, что — правда, а что — нет, и что это вообще такое — художественная правда, отлыниваю от работы.
Немного гимнастики.
Порция кофе.
Сигарета.
Порядок на рабочем столе.
Чтобы порядок был полным, надо аккуратно переписать или выбросить последние, сплошь исчерканные страницы рукописи. Сегодня эти страница с метаморфозою Фотия-Потия-Понтия.
Рука не ленится переписывать.
3
|
— Вставай, завтрак уже принесли, — толкнул кто-то Кима. А как не хотелось просыпаться. Шумели хриплые спросонок голоса. Звенели алюминиевые миски.
— Вставай, вставай, — снова сказал Федор. — Или опять есть не будешь? — спросил строго.
— Буду. Надо, — сказал Ким со злостью и резко поднялся. Есть по-прежнему не хотелось.
—То-то. Держи тюху, — протянул Федор половину буханки черного с насыпанной сверху щепотью подмокшего сахара. Суточная норма. Теперь это называлось «тюха». Откуда она взялась, Ким не знал — проспал.
— Спасибо, — сказал он, принимая хлеб.
— Здесь «спасибо» не говорят, — наставительно сказал Федор. Он, очевидно, решил взять Кима под свою опеку. То есть он, конечно, ничего и не думал решать, но просто взял — принял, как принимает кошка котенка-подкидыша.
— Почему не говорят?
— Больно много знать хочешь, — ответил Федор с напускной строгостью, но нисколько не скрывал, что с напускной. — У тебя весло есть? — нахмурил брови, пряча улыбку.
— Весло?
— Ложка, — пояснил Федор.
— Ни весла, ни ложки, — развел руками Ким.
— Ну, подождешь тогда. Успеешь, — почти грубо сказал Федор и, не будучи уверен, что Ким правильно поймет его, добавил: — Я быстро.
Он впрямь скорее обычного, догадался Ким, управился со своей порцией каши — по виду трудно было определить, из какой крупы, — и отдал ложку Киму.
Вкус у каши, вопреки ожиданиям, оказался довольно сносным, хотя и теперь, попробовав, нельзя было с уверенностью сказать, из какой же крупы она сварена.
От первой же ложки у Кима вдруг навернулись на глаза слезы. «Вот и ем, — подумал он, — вот и ем». Ожесточенно работая «веслом», он физически ощущал, как каждый глоток горячей размазни, каждый взмах весла, удаляет его от дома.
Два дурака в одном тазу
Пустились по морю в грозу.
Прочнее был бы старый таз —
Длиннее был бы наш рассказ, —
ни к чему вдруг вспомнилось.
Потом, по примеру Федора, Ким ссыпал весь песок в кружку с кипятком, якобы чаем, и отрезал от хлеба толстый прослащенный ломоть — коржик. Но теперь спешить было незачем, и Ким не стал, как Федор, запивать коржик чаем, а съел его всухомятку, неторопливо разжевывая каждый кусок так, что и глотать-то становилось нечего. «Так вкуснее, — объяснил он Федору, — и желудок будет лучше работать: не только долото или камень — целая коллекция камней сгниет».
Федор не понял, о какой коллекции речь: Ким не рассказывал о Потии Пирате. Не рассказывал, наверное, потому, что и сам не успел еще понять — Потий Пират. И почему (вот вопрос-то!), почему Потий так нервничал, когда Ким не признал себя виновным по уготованной ему статье.
— Чего ты хочешь?! Смотри — доиграешься: вернут на доследствие, без разговоров квалифицирую на сто третью — не на два, а на все десять упекут! — швырял камни, будто сам без греха, Фотий Филатович, громко расхаживая по кабинету. Лучше бы ему не трогать камней своих: под лежачий камень — говаривала когда-то словесница Кашицына — вода не течет. И репутация сочинений в десяти камнях не была бы подмочена. Но Потий Пират не опасался, как видно, за свои камни: не сахарные, не растают! И поэтому нещадно швырял и швырял ими в Кима: рассказывал и рассказывал устрашающие истории о рукотворном беззаконии крестиков-суть-ноликов. «Сколько добра-то пропадает, — думал Ким о разбросанной по кабинету коллекции, — впрочем, из этих булыжников ничего, кроме тюрьмы, не построишь».
Изредка Потий давал Киму передохнуть, занявшись мелкими клочьями ваты, налипшими на его следовательские брюки — гобеленовая обивка стула вовсе пришла в негодность, ибо Фотий Филатович много ерзал на стуле своем.
***
Солнце, маленькое и бледное, едва видное сквозь мглу, затянувшую небо; не солнце, а так себе — двухкопеечная медяшка, застрявшая в щели телефона-автомата.
Гадкая погода. Скверное настроение. Пошлые сравнения.
Давно закончен ритуал мешканья: приведены в порядок черновики, из блокнота вырезаны лишние страницы, переписана предыдущая главка, но… Взгляд спотыкается о последнюю, написанную еще вчера фразу, я задумываюсь, незаметно для себя встаю из-за стола и, метнувшись раз-другой по комнате, снова оказываюсь на кухне. И снова с сигаретой. И так же незаметно мысли сбиваются с главы, которую я должен написать сейчас, куда-то дальше — к финалу повести, к воскресению, еще не совсем для меня ясному.
Выкурив очередную сигарету, возвращаюсь в комнату, к письменному столу, решив писать кое-как — последняя уловка, чтоб втянуться в работу. А фразы-недоноски потом можно будет переделать или вовсе выкинуть.
Нет, Ким совсем не так ведет себя, как мне нужно бы. Он слишком хорош для той роли, какую я ему готовлю. Чтоб воскреснуть, нужно как минимум прежде умереть. Ким же у меня выходит настолько чист, что и умереть-то не может.
«Мера наказания виновному назначена с учетом характера и общественной опасности совершенного преступления и личности подсудимого», — было сказано в приговоре. Очень неосторожная фраза: всякий знавший Кима, знавший, для кого он действительно опасен, мог заключить, что «общество» состоит преимущественно из негодяев и подонков. Но может быть эта неосторожная фраза и вывод, из нее следующий, и есть правда — нечаянно сорвавшаяся с языка признание подлеца-нолика, прикидывающегося крестиком?
«Для исправления и перевоспитания его необходима изоляция от общества», — было сказано далее. Что ж, исправили и перевоспитали: было время, мы с Кимом мечтали встретить Потия Пирата в трудную для него минуту, когда ему грозили бы расправой двое-трое приблатненных хулиганов.
— Добрый вечер, Фотий Филатович, — сказал бы я ему, — я вижу, вам приходится туго. Я помог бы вам: вдвоем мы легко бы управились с этими сопляками, но, Фотий Филатович, не обессудьте, вы меня научили, что следует жить, ни во что не вмешиваясь. И не веря. Доброй ночи, — приподнял бы я шляпу и ушел бы с попутным ветром.
Но это — я. А Ким?
Ким тоже умер. Умер вместе в верой в гармоничный обетованный мир. Умер в тот самый момент, когда Рагнеда Андреевна зачитала приговор и добавила, кривя губы: «Пусть поучится там жить».
«Ну, давай, залазь быстрее», — подтолкнул сержант-конвоир, когда Ким остановился возле машины, чтоб попрощаться с заходящим солнцем, сопротивляющимся и от натуги багровым. «Залазь быстрее», — сказал конвоир и тоже посмотрел на солнце. И было непонятно, кого же он подгоняет. Впрочем, догадаться нетрудно: конечно же, солнце — Ким-то умер, а какой же дурак станет понукать покойника.
4
|
За длинное туловище, кстати дополнившее его прожорливость, Михаила заглазно прозвали Солитером.
Солитер с первого же взгляда, как только пришел в их камеру, не понравился Киму.
Большую часть срока он уже отсидел; был условно-досрочно освобожден, то есть «химичил», и теперь за какую-то свою глупость (и, верно, не одну) остаток срока — около года — должен был досиживать в тюрьме, точнее — на зоне.
Как человек, побывавший на зоне и знающий зоновские порядки и обычаи, Солитер на некоторое время оказался в центре внимания. Он стоял возле двери (место, видное отовсюду) и рассказывал, рассказывал, рассказывал… Но ничего нового, сверх того, что и без него знали, сказать он не умел, и очень скоро его болтовней перестали интересоваться. Тогда Солитер пустился вспоминать вольное житье-бытье, но рассказывал он скверно — мямлил, часто отвлекался ради безынтересных подробностей, практически без юмора и вообще без какого бы то ни было пафоса — и никто не обращал на него внимания. Солитер в черных домашних тапочках, в синих спортивных штанах со слабой резинкой (сползшие на бедра брюки делали его туловище еще более длинным) стоял возле двери под тусклой от табачного дыма лампочкой и рассказывал были-небылицы о своей семейной и шоферской жизни.
Киму не верилось, что Солитер — шофер. «На папенькиных «Жигулях», может, раз пять-шесть и катался, — подумал, для Федора — вслух, Ким, — а я б ему и трехколесного велосипеда не доверил.
— Коленками в руль упираться будет, сломает, — согласился Федор и добавил, уже серьезно: — От шоферов-то только бывает и слышно: «кардан-перекардан» — хоть беги, а этот — и не помянул ни разу.
— Эй, Костик, чего лежишь? — с деланной бодростью спросил Солитер, выбираясь из своего угла.
— Сплясать что ли? — огрызнулся Константин.
— Обед скоро: доппаек делить пора.
Камера несколько оживилась: давай, давай, мол, Костя, доверили — так не говори, что не дюж…
— Ну, скоро ли?! — не терпелось Солитеру получить свою долю.
— Успеешь, — вяло ответил Костя. Еще раз осмотрел пасьянс из сухарей и кусочков сахара, задумчиво поскреб щетину на скулах, сделал в пасьянсе поправку и опять замер, возвышаясь над столом и над нетерпением камеры.
— Вот резину тянет, — проворчал Федор.
— Куда торопиться-то? — спросил Ким. — Времени впереди много: жди да жди.
— Три года, — согласился Федор.
Самые нетерпеливые — человек шесть во главе с Солитером — собрались вокруг стола. Ни один кусок сахара от их взглядов, слава богу, не растаял, но с нар ревниво потянулись и другие заключенные, целясь ногами в сапоги, глазами — в порцию поболе.
— Будто не успеют, — буркнул Федор, недовольно сбросил с ног фуфайку и приподнялся, чтоб тоже…
— А ты-то куда?.. — по-дружески усовестил Ким.
— Хм, точно… — качнул головой Федор, усмехаясь собственной непоследовательности, и с облегчением улегся по-прежнему. Он в который уж раз незаметно для себя подлаживался под образ, сложившийся в воображении Кима, и постепенно становился им, тем, кому было сказано «ты-то», и новая его ипостась нисколько не тяготила Федора, напротив: как это здорово было, отказавшись от малой толики, взамен вдруг обрести в себе человека.
— Да все уже, — оценил Солитер пасьянс и ухватил сухарь, который считал самым большим.
— Не лапь! — рявкнул Костя.
— Да ладно, чего ты пристал-то? — повернулся спиной Солитер. И хватающие руки потянулись к пасьянсу со всех сторон, споря своею скоростью. Кто-то едва не своротил с тумбочки бачок; кто-то, не успев обуть вторую ногу, прыгал к столу на одной; кто-то впопыхах на кого-то наступил…
— Лёшик! Лёшик! И мне возьми! Лёшик!
— Все нахватались? — спросил Константин, окидывая камеру насмешливым взглядом.
Никто не ответил. И Константин не глядя взял одну из трех оставшихся порций.
Федор забрал последние.
— На ужин оставим? — спросил он.
Ким молча кивнул, и Федор суетливо зашелестел целлофановым пакетом — убрать доппайки — у него и Кима был один общий на двоих пакет для хлеба, сахара и прочего «грева».
— Хлеб-то не убирай, — подсказал Ким, — обед уж…
— Эх, старая беда, забыл про обед-то, засуетился совсем, — хлопнул себя по голове Федор. Ему почему-то нравилось называть себя старым, пусть даже «старой бедой», хотя он был на три года моложе (если не «младше») Кима.
Ким удовлетворенно следил за радостной суетой товарища: как он снова развязывает пакет, достает ложки, нарезает хлеб — сие человек.
За месяц в 125-й камере Ким увидел, что заслужить в тюрьме уважение довольно просто — достаточно быть человеком.
Нет, Ким не думал, что вот, мол, я поступаю с Федором так, как хотел бы, чтоб он поступал со мною. Он просто оставался самим собой, и в каждом своем поступке, даже самом незначительном, хранил Ольгино тепло. Постоянно помня свою Оленьку, он и подумать-то не мог о таком, в чем было бы стыдно ей признаться.
И раньше, на воле, было так же, и, наверное, именно поэтому в тот злополучный день Ким не шарахнулся, как Шаяхметов, в сторону, а остался стоять под вскинутым на него пистолетом.
Не Герку, не Шаяхметова и не тридцать тысяч «госценностей» в инкассаторской машине заслонял собою Ким.
Ольга и теперь была с Кимом. Ее запечатленный на прощание поцелуй лучше любых семи печатей хранил Кимовы уста от слов неправедных, а значит — и от проступков, ибо в начале было слово…
***
Ха! «В начале было слово, слово было о воле, и слово было «Оля»!»
Куда запропастился валидол? Ведь оставалось же две таблетки.
5
|
Павел Корытов — мой бывший одноклассник, или — еще говорят — однокашник, однокорытник.
Его подселили в нашу камеру в конце февраля. Нам так и не удалось добиться от него, за что его посадили. Он твердил только, что ему осталось только два месяца, если не будут судить за побег из колонии.
В нем сразу можно было узнать человека сломленного. Нет, не по одежде его, заношенной до блеска, и не по тяжелому запаху, которым он был пропитан. Все это, вместе с неуверенными, пугливыми даже, жестами служило только подтверждением главному впечатлению — впечатлению от его потухшего, мертвого взгляда.
«Через какую костомолку, какие такие огни и воды прошел он, что так потух взгляд его, некогда волевой и дерзкий?» — спрашивал я себя.
— Корытов, скажи: ты любишь русский язык и литературу? Или хотя бы географию, например? — вопрошала однажды Пашку Корытова наша косноязычная словесница Кашицына, произнося «например» как «там мер». Она раздавала тетради с нашими сочинениями, у Корытова была очередная «двойка» с обычной припиской: «Не раскрыта тема!», хотя Пашка слово в слово списал сочинение у Ирки Малкиной, получившей «пять».
— Ну, чего молчишь?
Корытик (мы так его звали) пригнул еще ниже голову. Его чифирно-черные с лампадным блеском глаза нацелились — так и боднул бы! — в мягкий, чуть обозначившийся (теперь такие в моде) живот Кашицыной.
— Нет, — сказал Корытик, не люблю, мол. Он, конечно, не хотел врать — униженной ложью тешить себялюбие мягко очерченного животика.
— Ты! Ты, наверное, вообще, — она говорила «воще», — ничего не любишь. Для тебя, — «тя», — воще нету ниче святого! — ее бледные, цвета спитого чая глаза сузились, наполнились злобой (будто злобой можно сдобрить спитой чай). — Ты воще че-нить любишь? Мать? Отца? Родину?
И Корытик боднул. Боднул потому, что не было (вот уж пять лет как не было) у него ни отца, ни матери.
— Вкусно покушать и хорошо поспать! — ответил он по чьей-то подсказке.
— Что с вами дальше-то будет… — качнулась Кашицына…
Сейчас, в камере, Корытик смотрел вокруг себя тоже исподлобья, но потухший взгляд его только похож был на прежний, ибо никого он теперь не бодал.
Корытик не узнал меня, да и не мог узнать, потому что прятал ото всех глаза и смотрел только себе под ноги.
То ли потому, что не было в его глазах прежнего лампадного блеска, то ли из страха потерять свой авторитет у камеры, я тоже не стал признаваться. Даже Федору, с которым вместе преломляли свой хлеб, я не сказал, что ворох тряпья, пропахший кочегаркой, кухней и мочевиной — мой бывший одноклассник.
Через несколько дней к нам в камеру попало еще двое парней с местной зоны. Оба они были «на химии», но, как это чаще всего и бывает с условно-досрочно освобожденными, полученную вдруг свободу не оценили, проштрафились и теперь должны были вернуться в колонию.
Один из них, Прыщавый, приглядевшись к Корытику, признал в нем знакомого по зоне. Но он, видимо, не был уверен, что не обознался, и потому, отозвав Пашку в сторону, несколько минут допрашивал, где тот жил, работал и прочее. Наконец, удостоверившись, Прыщавый объяснил всей камере, что Пашка Корытов — петух, или «опущенный», как еще называют в тюрьмах пассивных педерастов.
Корытик долго отрицал это заявление, и Прыщавый со своим приятелем, Лбом, не один раз сменили друг друга, пока добились от него признания. Нет, это долгое выяснение отношений — от обеда и почти до полуночи — даже не походило на драку: это было просто избиение не сопротивляющегося, сломленного, но в одном упорствующего таки человека:
— Нет! Нет! Не буду! Я больше не буду!
«Больше не буду», — сказал он наконец.
Нет, не наконец. До конца еще было далеко. Прыщавый и Лоб били и били моего однокашника. Били до собственного изнеможения, били, увеча его и кулаки. Прыщавый, заступая на смену, стал обуваться в сапоги, чтоб не покалечить себе и ноги.
Если б Корытик и не был петухом, его бы окончательно сломили сейчас, в нашей камере.
Корытик сдался.
***
— Что с вами дальше-то будет? — вопрошала когда-то Кашицына.
«С вами будет…»
«Что вы друг с другом сделаете?» — следовало бы спросить.
А вот что.
Впрочем, я заранее знаю, друг Кашицына, что вы скажете. Вы скажете: «Не раскрыта тема». А я уточню:
— Не закрыта, — отвечу я вам. — Не закрыта.
6
|
Тюрьма живет воспоминаниями о воле. Преимущественно — приятными. Впрочем, они зачастую именно там, в тюрьме, и становятся приятными. Не это ли подслащивание называется «научиться любить свободу»?
Каждому, разумеется, дороги его воспоминания, и каждый, почти каждый, пытается одеть их словами, дабы стали более весомы, материальны. Но чтоб тебя выслушали и хоть завтра захотели слушать снова, нужно уметь подслащивать. А удачно подсластив однажды, потом и сам начинаешь верить в исправленную тобой действительность. Она так притягательна! «Да и какая разница, — успокаиваешь себя, — обедал ли я вчера, если голоден сегодня?»
Мне нечем было подсластить мое прошлое — сделать правду жизни правдой художественной. И мои воспоминания были о будущем. И я во многом угадал свое недалекое будущее. Угадал вплоть до бетономешалки, которая стоит позабытая-позаброшенная напротив моего дома, возле капитально недоремонтированного здания детских яслей.
Тяжелая и ржавая, она медленно скрипит в ветреную погоду. Мне даже кажется иногда, что бетономешалка-то и делает ночь и вызывает ветер. Из ночи в ночь она скрежещет все пуще, и однажды, когда она вовсе разойдется, ураган погасит солнце, и день не наступит: миру явится абсолютная гармония.
В одну из пропахших сыростью и махорочным дымом тюремных ночей мне эта абсолютная гармония приснилась.
Я бродил по залам, просторным и светлым, и подолгу разглядывал развешенные на стенах картины. Там, в этих залах, было много людей, которые этими картинами интересовались. Большинство посетителей, мне кажется, были так же, как и я, дилетантами. Но другим хватало прочесть висящую рядом с картиной табличку и почеркать в блокноте, чтоб все понять и оценить, едва взглянув на картину.
Мне, как и остальным дилетантам, приходилось подолгу стоять и смотреть, прежде чем удавалось понять хоть что-то. Я скоро устал и решил отдохнуть на скамейке — там, в этих залах, было много скамеек — отдохнуть напротив картины, которая мне особенно понравилась.
— Николай Гаврилович! Коля! Подожди же — давай посмотрим, — услышал я рядом женский голос.
— Да на что же тут смотреть? Мазня! — бросил на ходу Николай Гаврилович, шелестя блокнотом. И мне стало стыдно, что мне так понравилась эта картина.
— Ну, что ты, Коленька, это же Ван Гог.
— Ван Гог? Что же ты сразу не сказала? Эх, Вера Павловна…
И тут я порадовался за себя и Ван Гога (или Ван Дейка? — теперь уже не помню), за то, что они очень тщательно переписывали табличку этого Гога (или Гогена? — вот память!). И еще позавидовал их усидчивости. Мне ни за что не прочесть столько нехудожественного текста, тем паче переписать. У меня едва хватает терпения прочитать «то ли дождик, то ли снег», а уже «то ли будет, то ли нет» я и вовсе ни разу из газеты не узнал, а смотрел в окно — это легче: окно большое, а шрифт в газете — маленький.
А потом мне приснилась словесница Кашицына. Она тоже была на выставке. Она стояла возле двери, обитой черной кожей, и к двери был прикноплен листок из школьной тетради. «Абсолютная гармония. В. П. Кашицына», — детским почерком было выведено на этом листке в косую линейку. Я очень удивился: как же так, ведь Кашицына, как она выражалась, «препо… так сказать… давала» нам русский язык и литературу, а теперь оказалась вдруг здесь, в одном зале с Ван Дейком, Ван Гогом и Гогеном. И еще я удивился тому, что на Кашицыной все то же серое шерстяное платье с масляным пятном на мягко обозначенном круглом животике — это пятно я всегда разглядывал во время уроков литературы и русского: Кашицына вещала, стоя рядом с моею партой.
Все посетители выставки почему-то проходили мимо шедевра Кашицыной; напротив — они отворачивались, чтоб не встретиться с нею взглядом, по-черепашьи втискивали головы в плечи и старались сделать вид, будто вообще не замечают ни «Абсолютной Гармонии», ни автора. Этакое их поведение еще больше разожгло мое любопытство, и я решился.
За дверью оказалась еще одна такая же дверь, а в тамбуре, почти весь занимая, стояла старая проржавевшая бетономешалка. Она скрипела вхолостую, срабатывая в тонкую струйку пыли самое себя.
Рискуя угодить во вращающуюся пасть бетономешалки, я протиснулся ко второй двери.
Дверь с мощной пружиной, закрученной, как смерч, больно затолкнула меня внутрь — в непроглядную темь ненастной серой ночи. Я чертыхнулся — и не услышал голоса своего. Я хотел, испуганный, отступить назад — и не ощутил ног своих. Хотел ущипнуть себя, отступить назад — и не ощутил рук своих. Не знаю, была ли это Абсолютная Гармония, но темнота и тишь были уж точно абсолютны: сколько я ни вслушивался, я не услышал даже звона напрягшихся барабанных перепонок. Чувства, желания и мысли — все покинули меня. Мысли — в последнюю очередь: я еще успел с надеждой подумать, что, если другие посетители так избегали попасть сюда, значит, кто-то был здесь и до меня. Значит — вернулся?! И тут же я понял, что не хочу возвращаться: мне все равно было. И, может быть, здесь лучше даже. Я растворялся и становился этим, тем, что там было.
Не знаю, какая сила вышвырнула меня оттуда. Возможно, это Федор пошевелился во сне и задел меня локтем, и я снова оказался в большом светлом зале, возле понравившегося мне «Вознесения Девы Марии». Я лежал на полу, а надо мной стояла девочка-подросток. Она не заметила моего внезапного появления: забыв обо всем, она возносилась вместе с Богородицей, и по щекам сбегали счастливые слезы.
Девочка была похожа на Ольгу. А может быть, это и была Ольга, только за несколько лет до нашего знакомства.
— Оля, — позвал я, и она, склонившись, подала мне руку.
7
|
В начале марта Киму, выкликнув за дверями его фамилию, дали команду «с вещами». «На дальняк», — понял Ким, потому что была пятница — день, когда в Фанаберовской тюрьме собирают этапы на дальние зоны (на местную увозили по средам).
— Быстро тебя, — покачал головой Федор. — Торопятся подальше упрятать что ли?..
Ким с помощью Федора быстро собрал вещи. Отдал письмо для Ольги: «Отправь».
— Готов ли? — окликнули из-за двери и загремели ключами.
— Жалко, что не вместе, — пожал Ким руку Федору.
— Ничего, тебе немного осталось, — подбодрил Федор, намекая на скорое оправдание Кима.
— Твоими бы устами…
— Выходи… — распахнулась дверь камеры.
Торопливые рукопожатия:
— Счастливо тебе, Ким.
— Может, и доехать не успеешь — освободят…
— Не забывай…
Но ни в тот день, ни на следующий Кима никуда не отправили. Всего в этапную камеру согнали человек двадцать — с общего и особого режима и продержали (вместе!) четыре дня. И только на четвертую ночь вывели, остригли наголо и отправили на вокзал.
И Ким опять считал повороты, но он и без счета почувствовал, когда «автозэк» проезжал около его дома — мимо Оленьки и мимо Наташки. «Ну, я-то ладно, — в который уж раз подумал Ким, — а им-то за что все это?» И поневоле вспомнил вдруг тюремное свидание с Ольгой и матерью. Ким пытался тогда угадать — стала мать пить снова или нет. Но по красным заплаканным глазам и по вспухшему (от слез же?) носу нельзя было понять, пошли лечение и год воздержания насмарку или мать все-таки назло всем выдержала и не поддалась зеленому даже в день суда. И только потом, получив в Лесоповальской пересылке от матери письмо, Ким по дважды обведенным буквам понял — не удержалась…
Киму удалось на мгновенье пробить взглядом стенку фургона — в прорехе мелькнуло знакомое окно. В окне, хотя час был поздний, горел свет — Ольга не спала: провожала Кима.
На вокзале Ким только раз, одной ногой только, ступил на перрон, а другой — из машины и сразу в «столыпинский» вагон, придуманный специально для того, чтоб возить в нем заключенных.
— В купейном покатим, — говорили зэки.
— Никогда в купейных не ездил.
— И век бы не ездить…
Купе были отделены от прохода сплошною, одной через весь вагон, решеткой, и были они слепы, без окон. Окна — только напротив, в проходе, да и те замалеваны белой краской.
Ким забрался на вторую полку. Вторая полка в «столыпине» одна, но зато такая, что делит купе на два этажа и имеет только маленький вырез у двери — чтоб пролезть; этакое устройство позволяет собрать в одном купе до двадцати человек — так и делают.
А утром был Нижегородск. Ожидание запоздавших «автозэков» и сидение на корточках под звуки просыпающегося города и под шумное дыхание овчарок. Сидеть так и чуть ли не в снегу было очень неудобно, и один молоденький солдат из конвоя, сверх меры настороженный броуновскими приставаниями зэков, нервно передернул затвор своего автомата. Поспешное клацанье железа о железо прозвучало в морозном воздухе ударом хлыста, но никого не спасло от отека ног, и заключенные продолжали двигаться, вставать — нарушать порядок.
— Салага! — зло сказал кто-то во второй шеренге сидящих на корточках зэков. — Титьку б еще сосать и сосать, а ему автомат доверили. Пристрелит с перепугу.
— Не велика потеря! — подскочил наводить порядок сержант с лающим армейским акцентом.
— Ну, ну, ты еще!.. Застрели-ка давай — мне трех-то лет за ведерко картошки мало…
— Разговоры! — сержант, хоть и дослуживал свои два года, все еще не верил этим байкам, что за ведро картошки с убранного уже поля можно на три года угодить в тюрьму.
— Не больно-то ори, — огрызнулся тот же голос, — я от тебя только тем и отличаюсь, что раньше сел и раньше выйду. Все мы люди.
— Люди вон — на работу едут, — показал сержант в сторону дороги, где один за одним шли переполненные городские автобусы.
— Правильно, — неожиданно согласился зэк, — люди — там, а здесь одни нелюди, — и метко сплюнул сержанту на сапог.
Сержант, побагровев, шагнул было к «снайперу», но спохватился — нельзя, и только поддел в сердцах ногою снег, чтоб счистить им растекающийся плевок. Он, наверное, не ожидал, что снег полетит в лица присевших заключенных, но ему это понравилось, и он швырнул снег еще раз. И еще.
Нижегородская тюрьма — куда более просторная, чем Фанаберская. И она выгодно отличалась тем, что имела белые, как дóма, простыни, правда, узкие и короткие.
И опять был обыск. Два тюремщика — сперва один, потом другой, — рассматривали блокнот Кима. Ким ревниво следил, как прапорщик тщится прочесть его записи, и стыд за неуклюжие, черновые строчки мешался с неприязнью к дебелому дебилу, который буквально на глазах таял меж непонятных строчек. «Ничтожество», — с горечью подумал Ким. Наконец, второй прапорщик заметил, как велика вдруг стала форма приятелю, хохотнул и отнял у него блокнот. «Ничтожество», — повторил Ким менее чем через минуту. Но главным все же был стыд, и Ким готов был сейчас же порвать или лучше сжечь свой блокнот. Сжечь — чтоб больше никогда не видеть, как унижаются люди данным им правом копошиться в чужом белье. Нет, хуже, чем в белье…
Не умея прочесть (еще бы: Ким и сам насилу разбирал свой почерк), два карлика, сперва один, потом другой, принялись трепать блокнот, но овсянка, которой он был склеен, не уступила их служебному рвению.
«Здешние тюремщики, пожалуй, имеют больше прав называться «пупкарями», чем наши, Фанаберские, — подумал Ким. — И они, видно, и впрямь заблудились в тюремных коридорах». И день ото дня он все более утверждался в этой мысли.
Через два дня на третий на прогулку их выводила девушка. Она была довольно хороша собой. Она, видимо, еще недостаточно долго служила здесь и сохранила пока женское лицо, хотя голос ее привык уже хлестать окриком «Руки за спину! Не оглядываться!» Но, какая бы ни была погода, «сержантка» не норовила поскорее отделаться от своих обязанностей, чтоб спрятаться в тепло — давала вволю надышаться свежим морозным воздухом.
Прогулочные дворики, под стать самой тюрьме, были просторны — раза в четыре, а некоторые и в восемь, больше большего фанаберского; и накрыты не мелкой, наподобие кроватной, сеткою, а надежной решеткою, на которой, если допрыгнешь, можно было подтянуться, чтоб увидеть прятавшееся за стенами весеннее солнце.
— Это еще что такое?! — окликала, прохаживаясь по деревянному настилу над прогулочными двориками, «сержантка». — В карцер захотели?
То же самое кричала она и когда затевалась игра в футбол. Но своих угроз не выполняла и даже не укорачивала в назидание прогулку и не отбирала тряпичный мяч.
Терпеливо сносила она и все попытки оскорбить ее. А чего только ни приходилось выслушивать от соревнующихся в пошлости зэков: к другой бы, с внешностью поплоше, так бы не цеплялись, но этой — простить не могли ее работы.
— Да что вы к девчонке пристали! — попытался вступиться Ким. — Учится, наверное, на заочном юрфаке, курсе на четвертом-пятом, вот и приходится в соответствующих органах работать — с них же спрашивают… А пойди-ка устройся в другое место, когда юристов пруд пруди, сами знаете…
— Эй, подруга, ты студентка что ли? — повернулся Киса к пупкарше.
— Твоя подруга под нарами спит, — беззлобно огрызнулась та.
— Нет, ну студентка? — настаивал Киса.
— Ну, студентка. Тебе-то что?
— На юриста учишься?
— Ну, — снова повела она плечом, не то поеживаясь от холода, не то опять хотела сказать «тебе-то…»
— На четвертом курсе?
— На пятом.
Киса подмигнул Киму: верно, мол, вычислил. И опять повернулся к девушке, начавшей тихонько притоптывать, согревая ноги, по деревянному настилу.
— А вас что — заставляюсь здесь работать?
— «Заставляют», — усмехнулась девушка не совсем точному слову.
— Ну, ничего, — искренне посочувствовал Киса, — зато немножко здесь ума наберешься.
— Ага. Особенно от тебя, — поморщилась девица, не поняв несколько наивного проявления добрых к ней чувств.
— Угадала: я уж полтора года отсидел, не то что эти, — кивнул Киса на своих товарищей, не заметив еще в собеседнице перемены.
— И как — поумнел?
— Тюрьма — школа хорошая, жалко, заочно ее не кончишь…
— Да еще жалко, что мало дали, — в тон перебила пупкарша.
— Эх, вот как сказанула. Пятерик влепили не за хрен собачий — «мало»!
— Конечно, мало. Моя бы воля…
— А вот он, — вскипятился Киса, — он, знаешь, за что сидит? Он… — но спохватился: не следовало при чужих зэках говорить, что Ким — инкассатор. — Он бандюгу-рецидивиста убил — за девушку вступился…
— Ну и дурак! — перебила девица. — Нечего впрягаться куда не надо. Сколько дали-то? Лет семь?
— Два.
— Мало, — качнула она головой.
Ким медленно повернулся, поднял сквозь решетку взгляд на будущего юриста. С высоты подвесного настила и незаконченного высшего образования она сплевывала семечную шелуху в их прогулочный дворик, оказавшийся вдруг очень тесным.
Девушка-контролер (как теперь называют надзирателей) была чем-то похожа на Ольгу. Киму и невдомек было, что именно поэтому он и пытался оправдать ее перед другими заключенными, и что именно поэтому ему до теми в глазах, до жжения в непроизвольно сжавшихся кулаках ее слова показались предательством.
***
Планы рушатся: мой герой выходит из повиновения, и я не в силах остановить его. Не в силах прекратить дрожи его пальцев, не в силах остановить слепящего глаза притока крови. Гневное подрагивание пальцев — мелочь, но она означает, что Ким отделился от меня, зажил сам. Ну и пусть. Это лучше, чем со страницы на страницу водить послушный манекен.
Бог-отец тоже, наверное, втихаря дергал себя от удовольствия за бороду, всю в табачных крошках, когда его ослушались глиняные первенцы. Он в радостном возбуждении расхаживал по кабинету (или где еще он мог там расхаживать?) и довольно хлопал себя по ляжкам: «Ай да я! Ай да сукин сын! Глиняные, ослушались — живут! Живут!» Он, видно, и сам не ожидал такого успеха, коль поначалу поселил своих глиняных персонажей в тепличный микроклимат Эдема.
Что ж, пусть дальше идет сам. Идет — и с каждым шагом, чем дальше от дома, тем все больше, акцентирует в своей речи отчее «о» — круглое и плотное, как кулак.
Побывав в ***ской пересылке, трудно представить себе тюрьму более грязную и вшивую. После первой же проведенной там ночи Киму пришлось сжечь смену нижнего белья — оно будто в инее было от расплодившихся за четыре-пять часов гнид, к счастью — только бельевых. Девять других дней и ночей Ким предпочитал не спать вовсе, чем спать на матрацах, кишащих вшами, и на которых умер не один заключенный.
…Если добавить к этому, что в дорогу вместо сухпайков нам вручили сырую рыбу, то это будет все, что я могу сказать о городе *** и его пересыльной тюрьме.
9
|
Все приходящие этапы Лесоповальская пересыльная тюрьма встречала словами: «Здесь кончается железная дорога, а вместе с ней и Советская власть». И если эти слова говорил начальник тюрьмы (на воровском жаргоне «хозяин»), то он добавлял: «Здесь хозяин я и моя жена», а если кто-нибудь из хозбыков (то есть из заключенных, оставленных при тюрьме для выполнения хозяйственных работ), бывало и такое, то продолжение звучало в несколько иной редакции: «Здесь власть воровская».
Наш этап исключением не был. Что означает сие «кончается Советская власть», нам, разумеется, не объяснили, да и не собирались объяснять. Во всяком случае, объяснять на словах. Поживете, мол, узнаете: скоро, долго ждать не придется — у нас не заржавеет.
Что правда, то правда: разницу мы ощутили сразу. Если во всех пройденных нами тюрьмах хозбыки были ниже травы и тише воды, ходили исключительно «по стеночке», потупив нечестивые очи долу, то здесь они были свирепы и наглы, даже помыкали некоторыми, и довольно многими, кадровыми тюремщиками.
Во время традиционного обыска вновь прибывших прапорщик, весьма занюханного вида, попытался присвоить найденный у Колобка портсигар.
— Ну-ка, — полюбопытствовал старший хозбанды. Повертел портсигар у самого лица, будто обнюхивая, и вернул Колобку. — Ему цена-то — двадцать семь копеек за кило, — пристыдил он прапорщика. И скомандовал всем: — Собирай шмотки!
Прапорщик хотел было возразить, что осмотр де не закончен и порядок есть порядок, и еще что-то о том, что отвечать-то ему…
— Некогда, — поморщился хозбык, — сейчас уж кино начнется. Живей! Живей! — прикрикнул на нас, не знающих, кого же следует слушать. — Что вы как мухи сонные! Эх, повезло вам хлопчики: кино по телеку интересное, а то провел бы я с вами работу.
Откуда-то неиздалёка, совсем, казалось бы, рядом доносились знакомые позывные программы «Время».
***
Оленька, здравствуй.
Большой всем привет. Расскажи, как вы там живете.
Извини, что долго не писал: не было возможности. Вот уже почти месяц в пути, и теперь почти у цели — в Лесоповальске. Но, говорят, застряли мы здесь надолго: зимник рухнул, а летние дороги будут не скоро. Везут нас, кажется, на лесную зону — на лесоповал. Зона эта, говорят, небольшая — человек 150–200, и это, я думаю, хорошо. Хорошо и то, что есть работа — лес. Не то что на нашей, Фанаберовской, безработной. Слышала, наверное, что там творится.
Каждый день снятся цветные сны. Снишься ты и Наташка. Сегодня ночью мы с тобой целовались, да так, что весь день чувствую вкус твоих губ.
Как вы там живете? Напиши подробнее. И побольше о Наташке (вот не думал, что так могу по ней соскучится). До сих пор жалею, что не попрощался с ней толком — она заигралась тогда (помнишь?), а я понадеялся, что все будет хорошо, что к вечеру вернусь.
Пока пиши по этому адресу, в Лесоповальск.
За то, что нас продержат здесь дольше «уставного» срока, нам разрешили получить из дома посылки. Оленька, надеюсь, что ты не обидишься, если я напишу о посылке матери, чтоб она собрала: тебе и так сейчас забот хватает, а ей все занятие, хоть немного, да отвлечется. Как она там? Не сорвалась бы снова…
Пока заканчиваю: о себе рассказывать нечего, изо дня в день одно и то же, меняются только числа, дни недели да месяцы.
Поцелуй за меня Наташку.
Люблю. Целую. Ким».
***
«Здравствуй, Ким! Здравствуй, родной мой!
Наконец-то получили от тебя весточку. Как мы соскучились по тебе. Наташка каждый день спрашивает, «когда папа приедет». Она научилась говорить букву «р», но еще не во всех словах получается. Она ничего, не болеет (тьфу-тьфу-тьфу), ходит в садик. Мы ей не говорим, где ты. Сказали — уехал в командировку и злой дядя не хочет тебя отпускать.
Я тоже ничего, держусь. Работаю и жду тебя. Работы сейчас, слава богу, много. Написала письмо в Верховный Суд. Написала все как было, как ты рассказывал. Написала про то, как проходил суд. Отправила письмо через…»
***
Нет, придется оставить эту затею — писать письмо за Ольгу. Пусть письмо и не мне, а Киму, да ведь Ольга-то одна. В который раз уж убеждаюсь, что родного человека изображать трудно. Из боязни соврать? Да, наверное, из боязни соврать — исказить, осквернить своей фантазией. А ведь исказишь же, непременно исказишь. Исказишь в погоне за художественной правдой. Проклятое ремесло — превращать камни в хлебы… Проклятое ремесло — пятью хлебами кормить тысячи народу, оставив ради сих тысяч самых близких, единственных. И напрасны надежды, что двенадцать коробов останется, и тогда уж насытишь и их; напрасны: никто не может служить двум господам, ибо, если об одном усердствовать станет, то о другом забудет.
Забудет, как забыл Фотий Филатович человека Кима ради стула с протертой гобеленовой обивкой.
Вот, кстати, кому писать за любого. Сочинял же он показания за Дубинина. Впрочем, хотел бы я посмотреть, как Фотий Филатович сочинял показания за свою мать.
А мне пока придется оставить эту затею — писать письмо за Ольгу. («Пока» — значит до той поры, когда вовсе исподличаюсь? Проклятое ремесло…) Сейчас же довольно и этого отрывка; остальное — через Кима, скороговоркой.
***
Ким дочитал письмо, но долго еще не убирал его. Сидел задумавшись и исподтишка перечитывал: «твое дело затребовали в Верховный Суд». Перечитывал так, будто надеялся, что там появится еще одна строчка…
И еще до скрежета зубов было обидно, что не слышал, как дочь впервые выговорила «р».
10
|
«Вот и еще один день прошел», — подумал Ким, допив кипяток. Ужин кончился. Ким положил кружку в целлофановый пакет, протер и сунул туда же деревянную ложку. Посидел немного, бросил пакет в изголовье, достал сигарету.
— Тут как тут, — торопливо сказал Сашка-Пятнашка.
— Тихо ходишь, — лениво соврал Ким. — Деду оставляю.
Дед довольно шмыгнул носом, тихонько — за последнее время он совсем потерялся и просил курить очень редко, боясь, что ему откажут; а каждый отказ — лишний удар по самолюбию, откалывающий от былой, вольной еще, уверенности в себе еще один крохотный кусочек.
Ким не спеша, со смаком выкурил половину сигареты, оставшуюся половину протянул деду. Дед приподнялся, вставил сигарету в огрызок мундштука, жадно затянулся и, выпуская дым, лег. Лег и Ким. Дождался, пока дед докурит, и достал еще одну сигарету. Подмигнул в полутьме: «Покурим».
— Оставишь? — снова сунулся Сашка.
— Тихо ходишь, — несколько громче, чем говорил в последние дни, сказал дед, отобрав у Сашки-Пятнашки толику самоуверенности.
«Вот теперь — нормально», — подумал Ким, удовлетворив второй полусигаретой никотинный голод, а может — радуясь за деда или тому, что Сашка-Пятнашка стал говорить немного тише. «Теперь нормально», — подумал он и стал укладываться спать.
Вернее, Ким только делал вид, что собирается спать, в действительности же — готовился к побегу. На свободу! На волю!
Куда-нибудь подальше, чтоб не оглядываться с опаской по сторонам и не пугаться каждого встречного, чтоб не ждать, когда снова схватят и приведут в тюрьму, на эти нары в углу, где стены исчерчены раздавленными клопами, кровяными восклицательными знаками, тире и цезурами.
На волю. Как можно дальше отсюда. В Болгарию. Именно там, во время «свадебного путешествия», как называли они с Ольгой эту поездку, именно там, на Балканах, Ким был как нигде и никогда свободен. И тогда была только одна «осознанная необходимость» — Ольга, боящаяся забеременеть (теща и сейчас нет-нет, да и примется загибать пальцы и ворчать до девяти о том, что внучку ее спроектировали в Болгарии).
Итак, на Балканы, в Болгарию, в город, встретивший и проводивший их дождем. Как же он назывался, тот город? Впрочем, чтобы снова бродить по его узким улицам, вымощенным мокрым булыжником, совсем не обязательно помнить его имя — достаточно знать, что в городе дождь: ведь они не видели этого города без дождя, значит, дождь там был, есть и будет. Да и чем другим, кроме вечного дождя, объяснить то, что все местные жители ходили с зонтами? Они, наверное, и рождались с зонтом в руке: с маленьким черным — мальчики, с пестрым цветастым — девочки, и потом всю жизнь зонт рос вместе с ними. А про людей невезучих, наверное, там принято говорить: «Без зонта родился».
Да, в том городе всегда шел дождь. И простыни в гостинице были потому холодные и влажные. Странно — может быть, странно — Киму теперь приятно было вспомнить, что простыни были холодные и влажные.
И еще, помнил Ким, в гостинице были очень темные номера. Ким хорошо помнил эту темноту: он только ее и видел тогда вместо запрокинутого Ольгиного лица — Ольга ни за что не хотела ложиться спать при включенном верхнем свете, ярком и неуютном, а другого освещения, хоть сколько-нибудь робкой лампочки, не было. И Ким не мог видеть стыдливого румянца, преждевременно вспыхивающего на Ольгиных щеках, он только знал об этом румянце, растворившем веснушки.
Нет, прелесть свадебного путешествия заключалась не в одном только таянии веснушек и, тем более, не во влажном холоде простыней, хотя это тоже имело значение, равно как и близкий плеск прибоя сплошь избитой копытами Пегаса лунной дорожки. Нет, главное было в ощущении свободы: разговаривать с окружающими было необязательным и ни к чему не обязывало. Ким и Ольга не успели даже познакомиться со всей их туристской группой, в лицо-то не всех знали… И было достаточно не опаздывать к завтраку, обеду и ужину, чтобы другие никогда не узнали их, и Ким с Ольгой, повинуясь единственно своим молодым желудкам, неукоснительно выполняли это несложное условие. Не это ли и называется истинною свободой — эгоизм, никого не притесняющий и никому не доставляющий хлопот?..
Ким увидел вдруг себя в Долине Роз, хотя стремился-то совсем в другое место, и потому понял, что засыпает. Он поспешно обнял Ольгу за плечи: «Казанлык, так Казанлык», — сказал он ей, и она, конечно, согласилась: лишь бы вместе, лишь бы на воле; да и розы-то настоящие, не черные — алые…
— Эй, чего не спите?! — крикнул, прильнув к волчку, «пупкарь» и чем-то металлическим, судя по лязгу — ключами, стукнул в железо двери.
В камере стало тихо.
— Почему в камере грязно?! — пьяно заорал прапорщик, и все невольно посмотрели на пол: пол был чистым.
— Порядок, гражданин начальник, — попробовал кто-то возразить.
— Молчать! — взревел «начальник». — Почему грязно, я спрашиваю.
На этот раз никто не решился ответить, чувствуя, что добром разговор может и не кончиться.
— Кто дежурный?!
И стало слышно, теперь совсем отчетливо, как зазвенела связка ключей. Тут уж и вовсе притихли: «Войдет — кому-то несдобровать», — думал каждый.
— Чего притихли?! — снова заревел «начальник» и выругался. — Ладно, — сказал примирительно, — через пятнадцать минут зайду — чтоб порядок и-де-аль-ный, а то… — звякнули опять ключи, и послышался спотыкающийся звук удаляющихся шагов. — Пришибу!!! — металось по коридору эхо.
— Этот пришибет, — сказал кто-то почти шепотом.
— И фамилии не спросит, — подтвердили рядом.
— Что он — пьяный что ли?
— Сегодня ж Пасха, — вспомнил кто-то, — гуляют.
— Гуляют, — отозвались озабоченно.
— И в самом деле: Советской власти нет, — шумно перевели дыхание в дальнем углу.
— Что, волки́, Советскую власть вспомнили? — громко осклабился кто-то на верхних нарах.
— Тише ты, — шикнули на него, — вспомнишь тут…
— Идем? — спросила Ольга и неуверенно подалась вперед, увлекая за собою Кима в Долину Роз.
— Подожди, Оленька. Так нельзя. Надо вернуться, — Ким отпустил ее плечи. — Нельзя отдавать этому ублюдку последнее, что у нас осталось.
Прапорщик, насвистывая что-то невнятное, встал на обочине дороги и, насмешливо поглядывая на Ольгу и Кима, расстегнул брюки и помочился на ближайший розовый куст. Вихляющейся походкой, застегивая на ходу гульфик, отошел еще на несколько метров. Забрызганные сапоги его тотчас покрылись тяжелыми пятнами пыли. Он нагнулся, чтоб стереть их, но вместо этого поднял вдруг валявшийся на дороге камень и швырнул не целясь куда-то далеко в сторону. — Пришибу!!! — заорал на всю долину.
— Надо вернуться, — теперь совсем убежденно сказал Ким.
— Я с тобой, — тихо, но так же убежденно сказала Ольга.
Ким взял ее ладошку в свою ослабевшую от долгого ничегонеделанья, но еще довольно крепкую руку.
— Идет! — крикнул кто-то громким шепотом.
— Гасись! — с попыткой улыбнуться скомандовали на верхних нарах. Тоже шепотом.
— Я сплю! — сообщил свое кредо дальний угол.
— И я.
— И я.
Ким открыл глаза. Побег не удался — в Долине Роз им встретился пьяный, по случаю Пасхи, прапорщик, жаждущий развлечений.
Позавчера в двадцать седьмой камере кто-то из вновь прибывших возмутился тем, что баландёр не додает сахарный песок — не высыпает его полностью из своей нержавеющей мензурки, оставляя на дне добрую треть. Этот кто-то имел неосторожность потребовать, чтоб песок отмеряли как следует. Хозбыки (имеющие ключи от камер) вытащили правдоискателя в коридор и отме́рили.
— В чем дело? — спросил их пришедший на крики прапорщик.
— Бежать хотел, — ответили ему, и крики стали громче.
«Что же делать? — думал Ким, — ведь он же сейчас любого может вывести из камеры. Придраться к чему-нибудь — и вывести. А там — отнять ради собственного удовольствия полздоровья или вовсе забить спьяну. И ни за что? Что же делать? Это ожидание… Черт, это унизительно. Ведь он уже топчется по мне, притихшему, затаившемуся».
Ким представил, как прапорщик вывел его из камеры в дальний конец коридора, в тот тупичок у туалета, или, может быть, в дежурку (есть у них какое-нибудь специальное помещение для дежурных?); представил, как руки-кулаки, давно забывшие труд, распаляясь от каждого нанесенного удара…
«Физиономия — черт с ней, почки бы уберечь, — подумал Ким. — Но ведь не будет, гад, по роже-то бить, как раз и будет по почкам целить…»
Шаги у самой камеры, у двери, и снова позванивают друг о дружку ключи.
«Но ведь можно и спровоцировать, чтоб ударил разок-другой по физиономии, чтоб след оставил, а потом…»
Ким приподнялся и сел. Придвинулся к краю, высматривая свои сапоги. Когда в волчке показался глаз дежурного, Ким уже успел обуться и стоял в полный рост.
— Порядок?!
— Полный, — нарочито небрежно ответил Ким и потянулся, зевая. То есть только сделал вид, что потянулся, но этим жестом очертил вокруг себя невидимую, но прочную стену. Чуть поеживаясь, будто ему после сна зябко, он постоял, разминаясь, на месте, пока не поймал взгляд одного глаза, следящего за ним через волчок. «Ни одно животное не сможет выдержать взгляда человека», — проговорил он про себя, убеждая. И понимал, что очень рискует: именно за этот человеческий взгляд прапорщик и захочет с ним посчитаться. «Ну что ж, пойдем, — молча сказал он широкому от спиртного зрачку. — Пойдем в тот закуток в конце коридора: я позволю тебе ударить меня разок-другой, и, может быть, еще раз несколько, но только по лицу, чтобы остались следы. А потом ударю я. Один раз. Только один. Второй — ты ударишься сам. О тюремную стену за твоей спиной. Пойдем же, я убью тебя».
Ким медленно и твердо двинулся на прапорщика, прятавшегося за железной дверью. И вдруг всем почудился скрежет танковых гусениц о бетонный пол камеры.
«Солнце. Уверен. Силен. Свободен. Владею, — под каждый шаг твердил себе Ким. — Солнце! Уверен! Силен! Свободен! Владею!»
Прапорщик тоже слышал скрежет гусениц. Дверь камеры стала вдруг горячей, и он отдернул руку — волчок закрылся. Стараясь не шуметь, он отошел от двери. Кованые сапоги царапали пол, и звук этот, пусть и тихий, отдавался болью в занывшем затылке. «Перебрал, видно», — пробовал успокоить себя прапорщик.
Он не стучал больше ни в одну из камер и не кричал «Пришибу!». Всю ночь было тихо.
А наутро дежурного прапорщика нашли в закутке возле туалета. «Кровоизлияние в мозг», — заключил врач.
11
|
В мае нас через тридевять болот переправили вертолетом на лесную зону — Губыл.
Поначалу мне показалось, что Губыл — это распластавшийся на берегу Мóлвы поселок и полдюжины бараков, обнесенных бревенчатых частоколом. Но оказалось — это преогромнейшее небо, в далекой голубизне которого, окаймленной едва заметными ресницами частокола, поселок и лагерь даже не отражались.
После четырех месяцев в сырости тюремных камер от одного лишь взгляда в небесную бездну кружилась голова. Работы у меня пока не было, и я мог часами сидеть на краю этой бездны, наслаждаясь ее свободой. И только однажды какой-то майор — я не помню, какую он занимал должность, — несколько подпортил мне настроение. Майор пытался мне доказать, что он более свободен, чем я: он заставил меня сбрить усы и пришить на фуфайку новую тряпицу с фамилией: прежняя показалась ему слишком маленькой. Несчастный, он имел глаза, чтоб видеть ярлыки на фуфайках.
Я хотел было сказать, что тряпица в самый раз нужного размера, но он грубо оборвал меня: «Молчать!» — почти выкрикнул он и сорвал — таким жестом срывают погоны — белый лоскуток с прямыми печатными буквами.
— Вообще-то, вы, конечно, правы, — сказал я примирительным тоном, но сильно акцентируя «о», — вы правы: после бериевских номеров во всю спину эти тряпочки маловаты…
А на следующий день, немного спустя после развода, меня вызвали к дежурному офицеру.
— Будут вот тебе «бериевские номера», — хохотнул кто-то. И, вздохнув, добавил: — Ничего, братуха, привыкай.
Не солнце — шаровая молния всходила в небо. В ее слепящем свете видны были не бараки, не сторожевые вышки, а лишь фиолетовые их тени.
Дорогу через белый от яркого света плац на вахту, где располагалось все лагерное начальство и, разумеется, дежурный офицер, мне указывала собственная фиолетовая тень. Она чуть покачивалась, но вывела точно к крыльцу бревенчатого дома вахты, самого высокого строения в лагере.
Посыльный, приходивший за мною в барак, был уже здесь. Он велел мне подождать, сказав, что дежурный сейчас занят с майором таким-то, — и назвал фамилию майора, имевшего глаза ради номеров на фуфайках.
Ожидание мое было тревожным и потому долгим. Хотелось курить, но, опасаясь придирок — на плацу де нельзя — я решил потерпеть. Время шло. Меня никто не звал, и никто вообще не показывался. «Успел бы уж покурить» — упрекнул я себя. — Выхлопочет вот майор тебе ВУР — вот и терпи там».
Наконец где-то внутри вахты заскрипела дверь, кто-то назвал, переспрашивая, мою фамилию, и почти тотчас распахнулась дверь на крыльцо.
Из фиолетового мрака вышел старший лейтенант с красной повязкой дежурного и щурясь огляделся по сторонам. Сначала он отыскал мою тень, а потом разглядел-таки и меня. Или, может быть, просто смотрел в то место, где я, предположительно по тени, должен стоять.
— Как фамилия?
Я назвался, прибавив, как положено, свою статью и полученный срок. Лейтенант задумчиво рассматривал меня и молчал. Он молчал, наверное, целую минуту. Потом медленно поднял к глазам руку, посмотрел на часы и медленно вдумчиво сказал:
— Сорок минут тебе времени, и ровно в десять чтоб был здесь. С вещами.
Я непонимающе смотрел на него: «На другую зону? Или?..» Лейтенант чуть улыбнулся моей непонимающей гримасе.
«В карцер с вещами не сажают, — успел я еще раз помянуть майора. — На другую зону? Почему? Или?.. Не может быть…» Кажется, я забыл дышать, а сердце забыло отмерять срок.
— Домой поедешь, — тихо сказал лейтенант и говорил еще что-то про изменение приговора, а я зачем-то закрыл лицо ладонями.
— Год условно. Тебе засчитывается день за три, значит, выходишь подчистую, — доносился до меня голос лейтенанта, а сердце, спохватившись, стало торопливо наверстывать упущенное. Наконец мне удалось-таки стереть с лица судорожную гримасу, я опустил руки.
Почему-то я поверил лейтенанту. Солнце снова стало солнцем. Оно не казалось мне прожектором на съемочной площадке, и если я торопился, то вовсе не потому, что боялся, что вот-вот войдет некто в потертой замшевой куртке, раздраженно щелкая пальцами: «Последнюю сцену — с начала!»
«Срочное освобождение» — называлась депеша, принесшая мне свободу. Но «срочная» эта бумага пришла почему-то только через двадцать девять дней после изменения приговора — бумага и на сей раз стерпела.
Мне же было невтерпеж.
Надо было спешить. Спешить к Оленьке и Наташке. Спешить, чтоб наверстать потерянное время. Спешить, чтобы прожить две жизни: свою и взятую у того мальчишки, вздумавшего спьяну взять мою.
Нет, я и теперь не жалею о своем поступке. Я и теперь мог повторить свои слова на суде: что считаю себя правым и что здесь, в суде, все знают, что я прав и иначе поступить не мог (лицо чертовой бабушки перекосила судорога), и что если я и сочувствую родителям убитого — родители есть родители — то только в той мере, в какой можно сочувствовать людям, вырастившим сына-подонка.
Итак, мне надо было спешить. Но пока приходилось всюду ждать. Сначала — полдня на пристани; потом — почти столько же на железнодорожном вокзале; потом — на другом, и опять полдня. А когда до дома оставалось совсем уж немного, на последней уж станции пересадки ждать было почти целые сутки. Сутки — если ехать поездом, по моему «льготному» билету. Ночь (только ночь!), если б хватило денег на автобус.
***
«Всего из-за двух рублей торчать здесь!..» — Ким медленно обходил зал ожидания, исподтишка приглядываясь к дремавшим пассажирам. Некоторые, когда он проходил мимо, непроизвольно бросали взгляд на свои вещи, некоторые — оглядывались на прогуливающегося у касс милиционера, третьи и вовсе откровенно пододвигали поближе к себе чемоданы. Проклятая стрижка, проклятая черная брезентовая куртка.
Попадались, конечно, и спокойные лица, но либо не было рядом с ними свободного места на скамейке, либо были они в компании, либо слишком уж в себе уверенные (тупая уверенность наглухо заколоченных дверей).
А вот еще одно спокойное лицо — женское. Женщине лет пятьдесят. Она размеренно покачивается взад-вперед, будто баюкает малыша. Но малыша у нее на руках нет, а есть, как у Ольги, маленькая родинка над левой бровью. И есть свободное место рядом. Ким сел на это место и выразительно вздохнул — усталость многих и многих дней изобразил он в этом вздохе.
— Далеко ль едешь? — спросила женщина, чуть поворотившись к Киму. В ее вопросе были вместе и «откуда?», и «куда?». И Ким одной заранее заготовленной фразой ответил на оба, и этой же фразой отмежевался от обычных, отбывающих свой срок до конца, зэков, и тут же посетовал на нехватку денег. Ким говорил раздраженно-усталым и чуть гневным голосом, впив взгляд в далекую невидимую другим точку. А когда он закончил свою заранее заготовленную емкую фразу-ответ и посмотрел, наконец, на женщину, в руке у нее уже были два недостающих на билет рубля. Киму сделалось стыдно, будто все ложь было, что он сейчас говорил, будто ложь были его многодневная усталость, нетерпение и гнев. Две раскрашенные желтые госзнаковские бумажки, нужда в них, превращали его откровение в наглость, правду — в ложь.
— Нет-нет, что вы, — отпрянул Ким, в миг согласившись ждать сутки.
— Возьми, — неожиданно твердо сказала женщина.
Ким испугался, что она подумает, будто он из приличия ломается.
— Нет, повторил он и встал, чтоб уйти.
— Постой, — остановила его женщина, взяв рукою за запястье (ее пальцы были так же прохладны, как пальцы Ольги). — Не обижай, сынок, — сказала она. По ее взгляду, по Ольгиной родинке над левой бровью Ким понял, что и впрямь обидит ее, и не только ее, но и всех тех, кто не хватается чуть чего за свои чемоданы, набитыми исподними рубахами.
***
Довольный собою и своею заранее заготовленной фразой, я подумал тогда, что два желтых билетика — слишком маленький гонорар за сценарий и сольное выступление, и что до утра, до отправления автобуса, можно заработать еще. Но мысль эта, хотя и предполагала более сложное действие, была из «животных мыслей». Этакие мимолетные пакостные мысли, я знаю, бывают у всякого: то предположишь вдруг выпрыгнуть в окно, то пихнуть под трамвай ни в чем не повинного и, в общем-то, симпатичного прохожего… Намерения эти психически нормальными людьми никогда не осуществляются, и никто не виноват, когда у него мелькнет вдруг «животная мысль». Но, как ни мимолетна, как ни вздорна была моя, я, развращенный четырехмесячным ничегонеделанием и умственной работой, направленной на одно только приспособленчество к уголовной среде, я доволен был собой и своей аферой, принесшей два рубля денег.
12
|
Свобода. Наконец-то свобода. Воля. Ольгиными молитвами — нервами, слезами, письмами — воля.
Ольгиными молитвами и еще хлопотами тех, к кому она обращалась за помощью. Не все, но откликнулись — и настало время собирать камни, разбросанные Фотием Филатовичем. Собирать и превращать их в хлебы.
«Все перемелется — мука будет», — отмахивался я от запоздалых соболезнований. Но всюду слышался не рабочий звук мельничных жерновов, а скрежет бетономешалки, вызывающей ветер. Я даже стал понемногу прихрамывать в такт этому скрежету. «В начале было слово, и слово было убого, и слово было Ничто», — вещала бетономешалка голосом нашей косноязычной словесницы. «Могу не писать, — крупными хромыми буквами написал я поперек листа, пролежавшего без нужды на моем столе две горьких недели. — Могу не писать. То, что было смыслом, теперь чужое». Все, к чему стремился четыре с лишним тюремных месяца: воля, Оленька, Наташка, дом, — все было со мной. Полученная мера свободы вполне удовлетворяла меня, и ни до чего другого мне не было дела.
Свобода! Наконец-то свобода!
***
Ким поджег в пепельнице скомканный лист бумаги, и тот, обласканный пламенем, обратился в черную розу. «И стоило брать целую неделю отгулов, чтоб превратить эти дни, один за другим, в мертвые розы», — раздраженно подумал Ким, хотя знал, что, пусть и не написано за неделю ни одной дельной строчки, время прошло не впустую, и черные розы непременно оживут на будущих страницах. Знал так же точно, как и то, что свобода передвижения не стала ему дороже свободы совести.
Обида, личная обида, прошла. Осталась обида за них — не знающих своего места, и потому не умеющих его занять; за непутевых родителей, воспитывающих преступников; за никудышных следователей, своего голоса не имеющих; за кашицыных, взращивающих непутевых родителей и никудышных следователей; за удельных кесарей, с позволения никчемной совести которых и могли быть кашицыны, взращивающие непутевых родителей и никудышных следователей.
«Ого! Пора за Наташкой!», — Ким скомкал лист с только что нарисованной по памяти бетономешалкой, стоявшей напротив дома. Обещал дочери взять ее из сада в четыре, а на часах уже без десяти.
Одевшись, подбросил в печь еще совок угля и чуть пошире открыл трубу. Свет выключать не стал — кухонное окно освещает крыльцо. Чтоб не тыкаться потом в потемках мимо замочной скважины.
«Кто же виноват? — думал Ким, выйдя на улицу. — Кто виноват, что столько людей не находят своего места и занимают потому места чужие?» Ким приостановился возле бетономешалки. За всю зиму ее так и не засыпало снегом, даже обрывок кабеля выполз змеей на посеревший сугроб. Так и не поняв, чего же он рисовал неверно, Ким заспешил дальше: чувствуя себя виноватым перед дочерью, что мало уделяет ей себя, он, по возможности, старался хотя бы раньше брать ее из сада.
Дежурный, пятилетний мальчуган из Наташкиной группы, как танк, упрямый, не спросил «Вы за кем?», а только глянул исподлобья и убежал, пыхтя… «За Наташей! За На-та-шей!..»
Наташкины шаровары и кофта, как всегда, были вывернуты наизнанку и комом засунуты в верхнее отделение шкафчика, где должны быть только шапка и шарф. Пестрый целлофановый пакет, в котором Наташка носила альбом для рисования и карандаши, был, против обыкновения, в шкафу, рядом с валенками.
Едва Ким успел все приготовить, прибежала Наташка.
— Здравствуй, здравствуй. Одевайся быстрее, — по привычке сказал он, потому что дочь («ровно не в кого», — говорил дед) была уж очень медлительна, и процедура одевания занимала у нее по полчаса. Но сегодня, иногда это с ней бывало, Наташка не смотрела по сторонам, не прислушивалась, о чем болтают неподалеку дежурные, и оделась очень быстро.
— Молодец! Ведь можешь же, — похвалил Ким, когда она подошла, чтоб он застегнул ей верхнюю пуговицу пальто и завязал шарф.
— Неси, — протянула Наташка пакет.
— Нужен он мне, — проворчал Ким.
— Пап, понеси, пожалуйста.
— Давай, — теперь дружелюбно сказал Ким и сунул пакет под мышку. — Давай руку, а то вон скользень какая, и ступеньки-то заледенели.
— Пап, ты знаешь, у меня фломастеры вдруг стали так хорошо рисовать, — поделилась Наташка.
— Ты их опять в сад брала?
— А мне мама разрешила!
— Ну, разрешила, так разрешила, — примирительно сказал Ким, — я же только спросил. Так, говоришь, стали хорошо рисовать?
После того, как старенькие высохшие Наташкины фломастеры слишком щедро дозаправили борным спиртом, и после того, как они с неделю пролежали все вместе, и без колпачков, каждый рисовал одним цветом — цветом Абсолютной Гармонии — черным. — Расписала, значит?
— Нет, сами…
— Все у тебя так: то пакет сам разрисовался, то поясок сам пропал, — не удержался Ким, — теперь фломастеры сами хорошо рисовать стали.
— Да, прямо вот руки у всех выросли, и… — к счастью не замечает упрека Наташка, и начинает фантазию на тему выросших рук-ног.
— Ух ты! — прерывает она себя: навстречу идет необыкновенно черная, бархатно-черная кошка. Идет грациозно и гордо — всем кошкам кошка. Дорогу, точнее — тропку, она, конечно, уступает, но делает вид, будто ей и нужно было свернуть здесь; и даже через узкую щель штакетника шествует как через триумфальную арку, а по обе стороны — торжественный грохот военного оркестра.
Насмотревшись на кошку, Наташка идет с папой дальше; а черная кошка остается сидеть на белом пятне снега недолго: не сюда же был ее путь.
Дочь опять болтала, а Ким ее слушал, поправлял, когда она неправильно произносила какое-нибудь слово, или, при случае, вставлял нехитрую импровизированную притчу.
За разговорами не заметили, как и дошли.
— Проходи скорей, — распахнул дверь Ким. Вошел следом, положил на табуретку пакет, заглянул в печь — порядок, трубу можно чуть прикрыть…
— Пап, развяжи мне, пожалуйста, шарф…
— Все?
— Все.
— Раздевайся. А папа пока за водой сходит, — сказал о себе в третьем лице. Откуда такая привычка? И у мамы-Оли тоже…
— А можно я порисую?
— Конечно. Только чтоб как позову — сразу обедать. И чтоб одежда где попало не валялась.
— Ага.
«Просилась, чтоб взял домой пораньше, а пришла — сразу рисовать, будто я ей и не нужен вовсе», — думал Ким, идя за водой. Потом он ни о чем не думал — ополаскивал ведра, слушал, как потрескивает к ночному морозу снег от выплеснутой от него воды; следил, чтоб в темноте не налить лишку, и морщился, когда прозевал-таки, и ледяная вода хлюпнула в ботинок; нес, высоко поднимая ведра, и ворчал на себя, когда все же задел за сугроб и снова хлюпнуло в ботинок.
— Пап, это ты пришел? — громко спросила дочь, услышав стук двери.
— Я, Наташ, я, — отозвался Ким, ставя полные ведра.
— Ко мне не входить!
— Хорошо, хорошо… — занятый своим, тише ответил Ким. «С чего это вдруг? Новости…»
Не спеша разделся, поставил разогреваться суп — на тихий огонь, чтоб не тратить зря времени, стоя около плиты на карауле, а пойти переодеться по-домашнему и без суеты приготовить хлеб и посуду.
— Папа, ко мне не входи, — услышав его шаги в соседней комнате, напомнила дочь. В узкую щель не закрытой плотно двери было видно, что она сидит и старательно рисует. «Да что за секреты?» — подумал Ким, еще без тревоги, но уже и не от простого любопытства. — Наташ, а мне нужно, — сказал он неожиданно для себя и не зная, что ответит, если Наташка спросит — зачем. Но она и не спросила.
— Погоди, я сейчас, — сказал она, и Ким еще больше насторожился: будь ее «не входи» простым капризом, она непременно спросила бы, зачем нужно, и еще многое бы успела спросить и наговорить, прежде чем впустить его в комнату.
Ким нечаянно — или ему показалось, что нечаянно? — посмотрел на Наташку. Она быстро складывала листы бумаги, альбом, и было непривычно и странно видеть ее четкие аккуратные движения («Может ведь», — успел подумать Ким), и было… противно видеть ее до неприличия аккуратные движения, какими она складывала в коробку чужие фломастеры. Двенадцать новеньких чужих фломастеров. Ким потом так и не смог вспомнить, когда и как он сосчитал, но точно знал, что двенадцать: одиннадцать цветных и один черный.
— Входи, пап.
— А что ты меня не пускала? — спросил Ким и, чтоб как-то оправдать свой приход, взял два Наташкиных платья, висевших на спинке стула, сложил и рассеянно сунул в шкафчик.
— Ну… У меня тут такой беспорядок был, все накидано, накидано, я убирала, — соврала Наташка.
— Какой беспорядок? — удивленно спросил Ким.
— Ну, вот здесь, здесь, — переходила Наташка с места на место и показывала пальцем.
— Неправда, Татики, — с мягкой укоризной возразил Ким. — Я же был сегодня в твоей комнате и знаю. Чего у тебя накидано было?
— Ну, вот здесь — пакет, здесь — фломастеры, — совсем уж неудачно соврала дочь.
— Ты же их в сад брала.
— Ну, я вот пришла и сразу раскидала, — следует новая ложь.
— Рассердилась на них, что хорошо рисовать стали? — сумел улыбнуться Ким.
— Да вот! — с упрямой ноткой сказала Наташка, но на всякий случай тоже улыбнулась.
— Да, покажи-ка, чем хвасталась, — «вспомнил» Ким. — Как они рисуют теперь.
— Не покажу, — в миг посерьезнев, сказала Наташка и непроизвольно, почти непроизвольно, схватилась за пакет с альбомом и фломастерами.
— Почему? — «опешил» Ким.
— Ну, пап, ну когда обедать-то будем? Я есть хочу! — капризно потребовала она. — Я есть хочу! Есть хочу!
«Откуда это в ней? Когда она научилась врать? Где?» — спрашивал себя Ким и вглядывался, вглядывался в лицо дочери — лицо, не похожее ни на него, ни на Ольгу, ни на одну из «бабусь». А может быть — Наташка просто была похожа на всех сразу… Но это ничего не объясняет.
Альбом Наташка все-таки показала, правда, Киму, по ее настоянию, пришлось на время отвернуться. И начался долгий — чтоб дочь сама почувствовала, что завралась, чтоб испытала стыд от своей лжи и своего поступка, из-за которого ей приходилось теперь унижать себя ложью, — долгий «допрос с пристрастием»:
— А этот цветок каким фломастером рисовала? А этот? А бабочку?
Наташка отнесла пакет в другую комнату — подальше от глаз отца — и всякий раз бегала за требуемым фломастером. Наконец, она перетаскала их все, старенькие, с измочаленными жалами, рисующие как пожеванная, вымазанная чернилами спичка, и на очередной вопрос «А вот этот, фиолетовый цветок, каким?» заявила:
— У меня так синий рисовал.
— А здесь? — терпеливо перелистнул Ким страницу, — тоже синий?
— Да вот! — шла напролом Наташка.
— Наталья!
— Ну, чего? У меня уже голова болит!
— Каким фломастером ты рисовала этот цветок? — с расстановкой, все еще удерживая себя в руках, спросил Ким.
— Синим!
— Ну-ка, ну-ка, покажи мне его, — заинтересованно сказал Ким. — Что это за фломастер такой необыкновенный?
И Наташка снова ушла шелестеть своим целлофановым пакетом, только ушла на этот раз не так быстро.
— Да вот, папочка, — пожаловалась она из соседней комнаты, — у меня Аня свои фломастеры забыла…
— Какие фломастеры? — «удивился» Ким.
— Вот эти, — Наташка подошла к нему, виновато опустив голову, и протянула коробку с новенькими фломастерами.
— Аню сегодня рано из сада взяли?
Наташка только пожала плечами.
— Ну, как же не знаешь? Я за тобой пришел — она еще в саду была?
«Нет». Пусть будет «нет». Пусть ее взяли после полдника. Во время тихого часа. До обеда…
— В саду, — тихо ответила дочь.
— Так как же она могла забыть? Это ты «забыла». Захотела «забыть». Как это называется — ты знаешь?
Наташка медленно, сантиметр за сантиметром проваливалась сквозь пол, чтоб потом провалиться еще дальше, сквозь землю, сквозь…
— Пойдем обедать, — остановил ее Ким.
Крышка на кастрюле с супом чуть подрагивала от приподнимавшего ее густого влажного запаха разварившегося картофеля, лаврового листа и укропа. Ким выключил газ — пламя отрывисто фыркнуло, крышка успокоилась.
Ким взял для Наташки большую, «взрослую», тарелку, наполнил ее до краев.
— Чтоб все съесть.
Дочь сразу принялась за суп, хотя он был слишком горяч, и настороженно следила, как отец обувается, наматывает на шею шарф, и только когда он торопливо сдернул с вешалки шапку, едва не уронив ее в угольное ведро, робко спросила:
— Пап, ты куда?
— В садик, — развел Ким руками, — фломастеры-то надо отдать.
«Откуда, откуда это в ней? — твердил Ким по дороге в сад. — Ну, ладно, капризная — сами набаловали, ладно, не шибко аккуратная — было у кого поучиться. А уж это!.. Ведь ни малейшего примера! Никогда! Откуда же?»
Ким шагал торопливо, то и дело спотыкаясь, подскальзываясь, чуть не падая — лишь бы застать хозяйку фломастеров. Иначе — до завтра. Хорошо еще, если она знает, где они, треклятые эти фломастеры. А если — потеряла? Это будет значить, что Наташка и тут соврала… Откуда в ней это? Ведь сам — чужой копейки, как говорится…
Если не считать чугунного «старинного» рукомойника, который стащил у сестер-соседок — престарых дев, когда было еще четыре года.
Потом этот рукомойник у него забрал кто-то из взрослых парней и сунул взамен гривенник — теперь, мол, это большие деньги: можно целых десять коробков спичек купить. «А это, — показал на «покупку», — тьфу! Мы вот его сейчас в космос запустим. И к рукомойнику была привязана ржавая проволоки, за которую его парни раскручивали, чтоб запустить повыше. На четвертый раз рукомойник разбился — «не выдержал перегрузок».
Да, хоть давно, четверть века назад, а стащил. Правда, и сам не знал — зачем. Не казался же ему мир плохим и несовершенным из-за того, что на заборе, разделяющем огороды, у сестер, двух престарых дев, висит рукомойник.
Аня была еще в саду. Воспитательница, не выказав ни малейшего интереса, позвала ее.
— Здравствуй, — сказал Ким и присел на корточки.
— Здравствуйте, — растерялась Аня.
— Ты узнаешь меня? — глупо спросил Ким.
— Узнаю. Вы Наташин папа.
Конечно же, узнает. Она часто дежурит и знает, наверное, всех родителей, тем более тех, которые с ней разговаривают, тем более тех, чада которых одеваются так долго, как Наташка.
— Аня, ты… — Ким замялся. Еще минуту назад он знал, как ему разговаривать с этой девочкой, а теперь сам себя обескуражил вырвавшимся «Ты узнаешь меня?» и от этого растерялся. — Аня, у тебя где фломастеры? — как можно непринужденнее спросил он наконец.
— У Наташи, — Аня опустила голову, не то печально, не то виновато, — в пакете.
— Так Наташа уже ушла. Что ж ты у нее фломастеры-то не взяла?
— Забыла, — совсем уж виновато и печально сказала она.
— Что же вы забываки какие — одна забыла, другая забыла, — посетовал Ким почти радостно и достал из внутреннего кармана фломастеры. — Попало бы ведь дома-то, а?
Но «бы» для Ани уже не имело значения, да и смысла…
«Гм… Забыла… теперь это называется "забыла”. Вот тебе и “непутевые родители”», — подумал Ким и чертыхнулся, едва не упав на скользких ступеньках детсада.
Несмотря на мороз, поднимался ветер — бетономешалка исправно делала свое. «А бетономешалка ли это? — подумал Ким. — Не тот ли это злосчастный рукомойник, вернувшийся из космоса? И не тот ли это рукомойник, в котором подавали воду Понтию Пилату, когда он демонстративно умывал перед толпою руки?..»
— Хм. Еще немного, и ты обвинишь во всем себя, — перебил я Кима.
Ким удивленно обернулся. Удивленно, хотя всегда, почти всегда, догадывался о моем присутствии.
— Да, да, да, — именно во всем, — будто его осенило, заспешил Ким. — Во всем: ведь я-то ничего не сделал, чтоб крестики, выражаясь по-твоему, не были ноликами, чтоб были на своем, и только на своем месте… Значит — я виноват…
— Но тебя же нет! Ты не можешь быть виноват! Так кто же? — кажется, я кричал ему это. — Кто? Уж не я ли?
— Ты сказал, — и Ким исчез.
Я остался один.